Эзотерика * Aquarius-eso.ru

Новости, статьи

ДИАЛОГ (М. Бубер)

Сообщающееся молчание

Как самое горячее словесное общение еще не составляет разговор (яснее всего это проявляется в странном спорте мыслящих людей, метко называемом дискуссией, способностью разбивать друг друга), так для разговора не нужен звук, не нужен даже жест. Язык может быть лишен всех чувственных знаков и оставаться языком.

Конечно, я имею в виду не нежное проникновенное молчание влюбленных - им для выражения своих чувств и взаимного понимания достаточно общности, преисполненного близости устремления взоров вдаль. Но я имею в виду и не совместное мистическое молчание, которому, как говорят, предавались францисканский монах Эгидий и Людовик Французский (или почти так же два хасидских раввина); во время однократной встречи они не произнесли ни слова, но, “пребывая в отражении божественного лика”, узнали друг друга; ведь и здесь еще может быть что-либо выражено жестом, поворотом тела одного к другому.

Поясню, что я имею в виду, на примере.

Представьте себе двух людей, сидящих рядом в одиночестве мира. Они не говорят друг с другом, не смотрят друг на друга, даже не поворачиваются друг к другу. Они не близки, каждый из них ничего не знает о жизни другого, сегодня ранним утром они встретились на своем пути. Они не думают в этот момент друг о друге; нам незачем знать, о чем они думают. Один спокойно сидит на занимаемой ими скамье в позе, вероятно, ему привычной, открытый всему, что может произойти; весь его облик как будто говорит: быть готовым недостаточно, надо действительно быть здесь. Другой - его манера держаться не выдает его - степенный, сдержанный человек; но тому, кто его знает, известно, что на нем с детских лет лежит заклятье, что его сдержанность нечто большее, чем манера поведения, за нею скрывается непроницаемая неспособность к общению. И вот - предположим, что это час, когда могут быть сломлены семь железных оков, сжимающих наши сердца, - заклятье неожиданно снимается. Но и теперь этот человек не произносит ни слова, не шевелит ни одним пальцем. И все-таки он что-то делает. Освобождение произошло без его участия, пришло неизвестно откуда, но теперь он совершает нечто, он устраняет свою сдержанность, над которой властен лишь он. Свободно течет из него сообщение, и молчание несет это сообщение другому, кому оно и было предназначено, и тот открыто принимает его, как всякую судьбу, которая его ждет. Никому, даже самому себе, не сможет он сказать, что он узнал. Да и что знает он о другом? Знание и не нужно. Ибо там, где между людьми установилась открытость, пусть даже не в словах, прозвучало священное слово диалога.

* * *

Диалог между людьми, хотя он обычно находит свое выражение в звуке и слове (буквы относятся сюда лишь в особых случаях, например, когда друзья передают друг другу в каком-либо собрании записки, описывающие их настроения), может, следовательно, вестись и без знаков, правда, не в объективно постигаемой форме. К его сущности относится как будто еще некий внутренний элемент общения. В свои высшие моменты диалог выходит и за эти границы. Он совершается вне сообщаемого или доступного сообщению содержания, даже самого личного по своему характеру, и все-таки не в виде “мистического”, а в полном смысле фактического, пребывающего в общем мире людей и в конкретной временной последовательности события.

Можно предположить, что это относится к особой области, к эротике. Однако именно этого здесь я для объяснения моей мысли касаться не буду. Ибо Эрос в действительности еще удивительнее, чем изображает его в генеалогическом мифе Платон, а эротическое отнюдь не является, как легко можно было бы предположить, концентрацией и развитием диалога. Более того, я не знаю ни одной области, где бы так, как здесь (к этому я еще вернусь), диалогическое и монологическое смешивались друг с другом и одновременно противоборствовали бы друг с другом. Многие прославленные восторги любви есть не что иное, как наслаждение от неожиданной полноты актуализированных возможностей своей собственной персоны.

Скорее бы я подумал о незаметном, но значительном уголке существования, о взглядах, вспыхивающих между незнакомыми людьми, ровным шагом идущими мимо друг друга в уличной толпе. Некоторые из этих взглядов, мелькая без определенной направленности, открывают друг другу две предрасположенные к диалогу натуры. <…>

* * *

Диалог не ограничивается общением людей друг с другом, он, как мы видели, есть отношение людей друг к другу, выражающееся в их общении. Отсюда следует, что, даже если можно обойтись без слов, без сообщения, одно должно в любом случае необходимо присутствовать в диалоге - взаимная направленность внутреннего действия. Два участвующих в диалоге человека, очевидно, должны быть обращены друг к другу, должны быть - все равно с какой мерой активности или сознания активности - обращены друг к другу.

Полезно представлять это себе в такой резкой формулировке. Ибо за формулирующим вопросом о границах изучаемой категории скрывается вопрос, взрывающий все формулы.

Наблюдение, созерцание, проникновение

Надо различать три способа, посредством которых мы можем воспринимать человека, жизнь которого проходит на наших глазах (я не имею в виду объект науки, о науке я здесь не говорю). При этом объект нашего восприятия может ничего не знать о нас и о нашем присутствии; имеет ли он какое-нибудь отношение к нашему восприятию, относится ли как-то к нему, здесь безразлично.

Наблюдающий стремится всеми силами внутренне запечатлеть наблюдаемого, “отметить” его. Он наблюдает за ним и рисует его. При этом он стремится зарисовать по возможности больше его черт. Он выслеживает эти черты, стараясь ничего не упустить. Предмет наблюдения состоит из черт, и за каждой из них, как известно, что-то скрывается. Знание системы человеческого выражения мгновенно усваивает вновь появляющиеся индивидуальные вариации, оставаясь по-прежнему применимым. Лицо - не что иное, как физиономия; движения - просто жесты выражения.

Созерцающий вообще не испытывает напряжения. Он принимает позу, в которой может видеть предмет, и спокойно ждет, что ему дано будет увидеть. Только вначале у него есть какое-то намерение, все дальнейшее происходит непроизвольно. Он ничего не отмечает, дает себе полную свободу, совсем не боится что-либо забыть (”Забывать хорошо”, - говорит он). Он не ставит задачи своей памяти, а доверяется ее органической деятельности, сохраняющей все достойное сохранения. Он не увозит, подобно наблюдателю, траву как зеленый корм, а поворачивает ее из стороны в сторону, чтобы на нее падали солнечные лучи. За поездами он не следит (”Поезда, - говорит он, - везут в неверном направлении”). В созерцаемом предмете ему важны не “характер” и не “выражение” (”Интересное, - говорит он, - не важно”). Все великие художники были созерцателями.

Но существует и восприятие совершенно иного рода.

Созерцателю и наблюдателю обще то, что у того и другого есть установка, а именно желание воспринять находящегося перед их глазами человека; чтобы он был предметом, отделенным от них и их личной жизни, который именно поэтому и может быть “правильно” воспринят; чтобы таким образом познаваемое ими, будь то, как у наблюдателя, сумма черт или, как у созерцателя, существование, не требовало от них действий и не было для них судьбоносным; чтобы все происходило в отдаленнейших сферах эстезии (греч. aisthesis чувство, ощущение).

Иное дело, когда в открытый для восприятия час моей личной жизни я встречаю человека, в котором мне что-то, что объективно я даже не могу постигнуть, “говорит”. Не говорит мне, каков этот человек, что с ним происходит и тому подобное. Но говорит что-то мне, взывает как-то ко мне, входит сказанным в мою жизнь. Это может быть что-то, связанное с данным человеком, например, что я ему нужен. Но может быть и нечто обо мне. Сам этот человек в его отношении ко мне никак не связан со сказанным, он не имеет отношения ко мне, он меня, пожалуй, даже не заметил. Говорит не он, подобно тому как тот одинокий человек без слов сказал сидящему рядом с ним на скамье о своей тайне: говорится оно. Тот, кто понимает слово “говорит” как метафору, не понимает меня. Фраза “это мне ничего не говорит” - метафорическое выражение; но то, что здесь имею в виду я, - действительно язык. В доме языка много помещений, и это одно из внутренних.

Восприятие того, что сказано таким образом, действует совсем иначе, чем наблюдение или созерцание. Человека, посредством которого мне было что-то сказано, я не могу нарисовать, не могу его описать, и если бы я сделал такую попытку, со сказанным было бы покончено. Этот человек не предмет моего внимания, я оказался как-то связан с ним. Быть может, я должен оказать на него какое-то воздействие, а быть может, только научиться чему-нибудь, и все дело только в том, чтобы я это “принял”. Может быть, мне надо ответить сразу именно этому человеку, здесь; но, может быть, сказанному предстоит длинный многообразный путь передачи и ответить на него мне придется где-то, когда-то и кому-то - кто знает на каком языке, а теперь все дело только в том, что я беру на себя необходимость ответить. Несомненно только, что ко мне было обращено слово, требующее ответа.

Назовем такое восприятие проникновением (Innewerden). Предметом такого проникновения не обязательно должен служить человек, им может быть животное, растение, камень: ни одно явление, ни одно событие не исключено из этого ряда, в котором мне что-то говорится. Ничто не может отказаться служить сосудом такого слова. Границы возможности диалога - это границы проникновения. <…>

Знаки

Каждый из нас облачен панцирем, задача которого отторгать знаки. Знаки направлены на нас непрерывно, жить - значит быть тем, к кому обращаются, надо лишь принять, лишь услышать это обращение. Но риск представляется нам слишком большим, нам кажется, что такой беззвучный гром грозит уничтожением, и мы от поколения к поколению совершенствуем наш защитный аппарат. Наша наука заверяет нас: “Будь спокоен, все происходит так, как должно происходить, на тебя ничего не направлено, тебя не имеют в виду, это - мир. Ты можешь воспринимать его как хочешь, но что бы ты ни предпринял, это исходит только от тебя, от тебя ничего не требуют, к тебе не обращаются, все тихо”.

Каждый из нас заключен в панцирь, который мы, привыкнув, вскоре перестаем ощущать. Бывают лишь мгновения, когда сквозь него можно проникнуть и возбудить душу к восприимчивости. И если подобное с нами случилось, если мы насторожились и задаем себе вопрос: “Что же особенного произошло? Разве это иное, не то, что случается ежедневно?” - то мы можем ответить: “Действительно, ничего особенного, это происходит ежедневно, только мы не всегда здесь”.

Знаки того, что к нам обращаются, не являются чем-то необычайным, чем-то выходящим за пределы порядка вещей, они - именно то, что все время происходит, что происходит беспрестанно, словесное обращение здесь ничего не прибавляет.

Все происходящее есть обращение ко мне. Тем, что случается со мной, происходящее в мире обращается ко мне. Только очищая его, отделяя его от обращения ко мне, я могу воспринимать случающееся со мной как часть мировых событий, не имеющих меня в виду. Внутренне связанная, стерилизованная система, в которую все должно войти, есть титанический продукт человеческой деятельности. Язык также подчинен ему.

С вершины этой башни времен, если некоторые из стражей ее ворот сочтут возможным уделить некоторое внимание подобным ходам мыслей, мне отвечают: это ведь просто разновидность древнего суеверия, будто космические и теллурические явления могут иметь доступное нашему пониманию непосредственное значение в жизни человека. Вместо того чтобы понять происходящее в физическом, биологическом, социологическом аспекте (что я, будучи всегда склонен к восхищению подлинными успехами исследований, очень ценю, если только те, кто их достигают, знают, что они делают, и не теряют из поля зрения границ, внутри которых они действуют), делается попытка постигнуть его мнимое значение, для которого в подчиненном законам разума пространственно-временном континууме нет места.

Но будь то гадание по внутренностям животных или по звездам, его знакам свойственно, что они стоят в справочнике, пусть и не написанном. И сколь бы тайно ни передавались эти сведения, каждый, кто их применяет, узнаёт, какой поворот в жизни означает тот или иной знак; и даже если столкновение нескольких различного рода знаков вызывает особенные трудности разъединений и комбинаций, “справиться” всегда можно. Общий признак такого рода занятий - повторяемость: одинаковость, раз и навсегда открытая, постоянная применяемость правил, законов и заключений по аналогии. <…>

Действительная вера, если я могу назвать так способность представить себя и услышать сказанное, начинается там, где прекращается руководство правилами, где само это желание исчезает. То, что происходит со мной, говорит мне что-то, но что оно мне говорит, не может быть мне открыто каким-либо тайным знанием, ибо до сих пор это никогда еще не говорилось и оно не состоит из звуков, когда-либо произнесенных. Оно не может быть истолковано, так же как и переведено, не может быть объяснено мне или изложено мною, это вообще не есть “Что”, оно брошено мне в мою жизнь, это не опыт, о котором можно вспомнить вне данной ситуации, оно всегда остается обращением в тот определенный момент, неотделимым от него, вопросом вопрошающего, желающим ответа.

(Вопрос. В этом и состоит вторая громадная противоположность между знаками истолкования и языком знаков, который здесь имеется в виду: он никогда не бывает сообщением сведений, разъяснением, успокоением.)

Вера находится в потоке однократности, которую пытается преодолеть знание. Работа человеческого духа, все построения аналогий, типологий необходимы, но бегством было бы обращаться к ним, когда тебе, мне задан вопрос вопрошающего. Только лишь в потоке опробывается и исполняется прожитая жизнь.

При всем почтении к континууму мира - в жизни мне ведома только конкретность мира, которая все время, каждую минуту предстает передо мной. Я могу расчленить ее на составные части, могу, сравнивая, отнести их к группам сходных феноменов, могу вывести их из более ранних, свести к более простым, и при всем том я не затрону мою конкретность мира, она не может быть расчленена, сравнима, сведена, и она пугающе взирает на меня в своей однократности. Так в балете Стравинского директор странствующего кукольного театра, желая показать ярмарочной публике, что Пьеро, который ее пугает, просто пучок соломы в одежде актера, рвет его на части и, дрожа от страха, падает, так как на крыше балагана сидит живой Петрушка и смеется над ним.

Подлинное наименование конкретности мира - доверенное мне, каждому человеку творение. В нем даны знаки обращения к нам. <…>

Кто говорит?

С нами говорят знаками происходящей жизни. Кто же говорит? Бесполезно отвечать на это словом “Бог”, если мы не сделаем это, начиная с того решающего часа личного существования, когда мы должны были забыть все, что, как мы полагали, нам было известно о Боге, не могли сохранить ничего узнанного, выученного, придуманного самими, даже обрывка знания, когда мы были погружены в ночь.

Когда же мы поднимаемся из нее к новой жизни и начинаем различать в ней знаки, что можем мы тогда знать о том, кто нам их дает? Только то, что мы когда-либо узнаем из самих знаков. Если мы называем того, кто говорит этим языком, Богом, то это всегда Бог мгновения, Бог данного мгновения.

Приведу не очень удачное сравнение, ибо правильного я не знаю. Когда мы действительно воспринимаем стихотворение, мы знаем о поэте только то, что узнаем о нем из этого стихотворения, - никакие биографические факты не дадут воспринимающему чистого восприятия: Я, которое нам здесь важно, - субъект этого единственного стихотворения. Но если мы таким же образом прочтем другие стихи того же поэта, их субъекты, дополняя и подтверждая друг друга, соединятся в своем многообразии в единое полифоническое бытие личности.

Так из тех, кто дает нам знаки, кто говорит с нами в нашей жизни, из богов момента идентично возникает Господь голоса, Единый. <…>

Сферы

Сферы диалогической и монологической жизни не совпадают со сферами диалога и монолога даже и в том случае, если иметь в виду те их формы, которые лишены звуков и жестов. Существуют не только большие сферы диалогической жизни, которые в своей явленности не составляют диалог, но существует и диалог, который не есть жизненно таковой, т.е., выступая в своем явлении как диалог, не обладает его сущностью. Порой кажется, что только такой и существует.

Я знаю три вида диалога: подлинный, который может быть выражен как в словах, так и в молчании, - в этом диалоге каждый из его участников действительно имеет в виду другого или других в их наличном и своеобразном бытии и обращается к ним, стремясь, чтобы между ним и ими установилось живое взаимоотношение; технический, вызванный лишь необходимостью объективного взаимопонимания, и, наконец, замаскированный под диалог монолог, в котором два человека или несколько собравшихся людей странными извилистыми путями говорят с самими собой, полагая при этом, что они избавлены от мучительного пребывания лишь с самими собой. Первый вид диалога стал, как было сказано, редким; там, где он встречается, пусть даже в самом “недуховном” облике, он свидетельствует о наличии органической субстанции человеческого духа. Второй вид составляет неотъемлемое свойство “современного существования”, хотя в его различных уголках все еще иногда прячется подлинный диалог и подчас неподобающим образом, чаще свысока терпимый, чем прямо отталкиваемый, неожиданно и несвоевременно мелькая, скажем, в тоне проводника вагона, во взгляде старой продавщицы газет, в улыбке трубочиста. Что же касается третьего вида… Дискуссия, в которой кто-то выражает свои мысли не так, как он намеревался это сделать, а в более острой форме, чтобы они больше задевали, и выражает их, не видя в людях, с которыми говорит, личности; беседа, “в основе которой не лежит потребность что-либо сообщить, узнать, на кого-нибудь воздействовать, вступить с кем-нибудь в определенные отношения, а только желание утвердиться в своем тщеславии, прочтя на лице собеседника произведенное впечатление, или укрепить пошатнувшуюся уверенность в себе; дружеский разговор, в котором каждый считает себя абсолютной и законной величиной, а другого - относительной и сомнительной; беседа влюбленных, в которой каждая из сторон наслаждается величием своей души и ее драгоценным переживанием, - что это за адское сборище безликих фантомов!

Жизнь в диалоге - не та, в которой много имеют дело с людьми, а та, в которой, имея дело с людьми, действительно с ними имеют дело. Монологической следует называть не жизнь одинокого человека, а жизнь того, кто неспособен воспринять общество, в которое он приведен судьбой, соответственно его сущности. Лишь одиночество показывает глубочайшую сущность этой противоположности. Живущему диалогически в привычном течении времени постоянно что-то говорят, и он чувствует необходимость ответить; даже в глубоком одиночестве странствуя в горах, он не теряет ощущения полного метаморфоз пребывания лицом к лицу с чем-то. Живущий монологически никогда не видит другое как нечто, чем он не является, но с чем он все-таки входит в коммуникацию. Одиночество может означать для него растущую полноту лиц, мыслей, но никогда не будет глубоким, обретенным в новой глубине общением с неуловимо действительным. Природа для него либо etat d’ame (состояние души (фр.)), следовательно, внутреннее “переживание”, либо пассивный предмет познания, идеалистически одухотворенный или реалистически отдаленный; она не становится для него словом, воспринятым созерцающими или ощущающими чувствами.

Диалогическое существование обретает даже в крайнем одиночестве глубокое, придающее ему силы предчувствие взаимности; монологическое - даже в нежнейшем общении не выходит за пределы своей самости.

Это не следует смешивать с придуманной некоторыми моралистами противоположностью между эгоизмом и альтруизмом. Я знаю людей, которые с головой уходят в “общественную деятельность” и при этом неспособны говорить с другим человеком, ощущая его сущность; и знаю других, связанных лично лишь с врагами, но относящихся к ним так, что только от тех зависит, что их отношения не принимают диалогического характера.

Диалогическое общение не следует отождествлять с любовью. Я не знаю никого, кому бы удалось во временном мире любить всех. Несомненно, что и Иисус тоже любил лишь податливых, достойных его любви “грешников”, которые нарушали закон, а не тех, упорных, верных наследию отцов, которые грешили против него и его миссии; однако он относился к тем и другим с непосредственной открытостью. Любовь не следует отождествлять с диалогичностью. <…> Конечно, для того чтобы идти навстречу другому, надо иметь отправную точку, быть у себя. Диалог между просто индивидами - только набросок, осуществляется же он только между личностями. Но что может столь сущностно превратить индивида в личность, если не строгий и светлый опыт диалога, который учит его безграничному содержанию границы?

Сказанное здесь совершенно противоположно подчас раздающемуся в сумерках эпох призыву ко всеобщей открытости. Тот, кто может быть открытым с каждый прохожим, не обладает субстанцией, которая может быть утрачена. Но тот, кто не может быть непосредственным по отношению к каждому встречающемуся ему человеку, тщеславен в своем богатстве. Лютер напрасно перевел еврейское слово “товарищ” (уже в Септуагинте названный “близким”, “соседом”) как “ближний”. Если все конкретное одинаково близко, одинаково ближнее, то жизнь и мир не имеют членения, построения, не имеют больше человеческого смысла. Но между мной и моим товарищем в товариществе творения, когда мы приближаемся друг к другу, не должно быть посредника, ибо мы принадлежим к одному средоточию.

Основные движения

Основным движением я называю сущностное действие человека (его можно понимать как “внутреннее”, но его нет, если оно не пронизывает вплоть до напряжения глазных мышц и не ощущается даже в подошве ноги), которое служит основой сущностного поведения. Его не надо понимать во временном аспекте, будто однократное действие предшествует длительному поведению; истина такого поведения в том, что основное движение всегда совершается без определенного намерения, но и не по привычке. В противном случае оно имело бы лишь эстетическое или политическое значение, как красивая или действенная ложь. Известная максима, согласно которой сначала надо обрести манеру поведения, остальное приложится, не подтверждается, когда речь идет о сущностном действии и сущностном поведении, следовательно, когда речь идет о целостности личности.

Основное движение в диалоге - обращение. Это как будто нечто повседневное и незначительное; глядя на кого-нибудь, говоря с кем-нибудь, мы обращаемся, поворачиваемся к нему, естественно, физически, но по мере необходимости и душевно, уделяя ему внимание. Но что же из всего этого есть сущностное действие, что сделано с сущностью? То, следовательно, что из необозримости наличного выступает, одна эта личность и становится настоящим и тогда мир в нашем восприятии - уже не безразличное многообразие точек, одной из которых мы на мгновение уделяем внимание, а бесконечный напор волн на узкую, ясно очерченную, прочную плотину - этот напор бесконечен, но она сдерживает натиск волн и тем самым если и не охватывает их со всех сторон, то заставляет их ощутить некий предел, принять некий образ и освободиться от своего безразличия! И все-таки ни одно из ежеминутных соприкосновений нельзя считать недостойным быть воспринятым нашим существом настолько, насколько это возможно, - ведь нет человека, совершенно лишенного силы выражения, и наше обращение к нему вызовет пусть даже самый незаметный, быстро замирающий ответ пребывающей в самой глубине и все-таки существующей способности взглянуть, прислушаться. Представление современного человека, будто обращение сентиментально и не соответствует характеру сегодняшней жизни, - гротескное заблуждение, так же как утверждение, будто в суете нашей жизни обращение неосуществимо, есть лишь замаскированное признание в слабости своей инициативы перед лицом времени; современный человек позволяет своему времени диктовать ему, что возможно и допустимо, вместо того чтобы в качестве уверенного партнера прийти к соглашению по вопросу о том, что совместимо с условиями любого времени, а именно какое пространство и какую форму оно готово предоставить сотворенному существованию. <…>

Бессловесная глубина

Мне приходится иногда слышать, что все разговоры о Я и Ты поверхностны, глубоко под ними уже нет ни слов, ни ответов, там только исконное бытие, которому ничего не противостоит, поэтому нам надлежит погрузиться в молчаливое единство, а в остальном предоставить живой жизни ее относительность и не обременять ее этим абсолютизированным Я и этим абсолютизированным Ты с их диалогом.

Я действительно знаю по собственному незабываемому опыту, что бывают состояния, когда узы личностного как бы спадают с нас и мы переживаем нераздельное единство. Но я не знаю - хотя душа охотно это предполагает и, вероятно, должна предполагать (а моя некогда верила в это), - достигал ли я этим единения с исконным бытием или с Божеством. Утверждать это - непозволительное превышение ответственного познания. Ответственно, т.е. как держащийся действительности человек, я могу сказать об этом переживании только то, что я ощутил в нем нераздельное, безобразное, не имеющее содержания единство самого себя. Я могу назвать это единство исконным, предшествующим моей биографии и предположить, что оно остается неизменным, скрываясь за всеми изменениями моей биографии, за всем развитием и всеми извилинами моей души; но честно и трезво отдавая себе отчет в ответственности своего познания, я должен признать, что это не что иное, как единство моей души, “основы” которой я достиг, достиг настолько глубоко под всеми формированиями и содержаниями, что мой дух не может не признать его исконной основой. Единство моей собственной души действительно обособилось от всего данного предшествующей жизнью многообразия, но совсем не от индивидуации, не от многообразия всех душ в мире, одной из которых она является, - этой одной единичной, единственной, не имеющей сходных, ни из чего не выводимой, - этой душой творения. Одна из человеческих душ, а не “вседуша”. Особое бытие, а не бытие. Основное сотворенное единство творения, связанного с Богом, как создание, тварь в одно мгновение перед освобождением по отношению к creator spiritus (творящим духом (лат.)), и не связанного с Богом, как создание, тварь по отношению к creator spiritus в мгновение освобождения.

Для чувства человека единство собственной самости неотделимо от единства вообще, ибо тот, кто в акте или в событии этого погружения погрузился ниже области всего действующего в душе множества, не может испытывать то, что множества больше нет, иначе, чем само единство, следовательно, собственное отсутствие многообразия - как отсутствие двоичности бытия, как открытое или осуществленное отсутствие двоичности. То, что я стал одним, я сам уже не могу понять по сю сторону индивидуации, даже по сю сторону двоичности Я и Ты, ибо для пограничного опыта души “одно (eins)”, по-видимому, необходимым образом однозначно с единством (Eins).

Но в действительности проживаемой жизни человек в такое мгновение находится не выше, а ниже ситуации творения, которая могущественнее и истиннее, чем все восторги; он не выше, а ниже диалога. Он не ближе к скрытости Бога, возвышающейся над Я и Ты, и дальше от обращенности Бога, которая дается некоему Ты, отдающему себя Я, и Я, отдающему себя Ты, дальше, чем тот другой, кто в молитве, служении, жизни не выходит из “стояния лицом к лицу” и не ощущает бессловесного единства, разве что того, которое открывает телесная смерть.

Однако пережитое единство известно и живущему в диалоге. Это именно единство жизни, однажды воистину обретенное, которое никакими изменениями не может быть разорвано в тварной повседневности и в “обоженные” возвышенные минуты; единство неразрываемого, неуходящего пребывания в конкретности, в котором мы слышим слово и можем пролепетать ответ. <…>

* * *

Я, глубоко сознавая почти полную невозможность совместно мыслить, даже исходя из противоположных позиций, если отсутствует общее восприятие, отвечаю:

Прежде всего, любезный мой “противник”, для того чтобы мы говорили друг с другом, не параллельно друг другу, я прошу Вас принять во внимание, что я ничего не требую. Для этого у меня нет призвания и нет даже права. Я только пытаюсь сказать, что нечто существует, и указать на его свойства; я просто сообщаю. Да и как можно было бы вообще требовать диалога! Диалог никому не задают, ответ не обязанность, а возможность.

И он действительно возможен. Диалогичность - не преимущество духовности, как диалектичность. Она возникает не на вершине человечества, она начинается не выше, чем она начинается. Здесь нет одаренных и бездарных, а есть лишь готовые отдаться этому чувству и противодействующие ему. И тот, кто ощутит это завтра, сегодня этого никак не замечает, даже сам не знает, что оно в нем есть, что оно есть во всех нас, он обнаружит это, “а обнаружив, удивится”. <…>

Социальная обусловленность человека растет. Но этот рост есть созревание задачи - не в долженствовании, а в возможности и потребности, в стремлении и милосердии. Надо отказаться от пантехнической жажды или привычки “справляться” с любой ситуацией; все, от тривиальных мистерий повседневности до величия разрушающей судьбы, надо подчинить диалогической власти подлинной жизни. Но задача становится все труднее, выполнение ее встречает все больше препятствий, и решения ее становятся все многочисленнее. Весь упорядоченный хаос эпохи ждет прорыва, и там, где человек слышит и отвечает, он приближает такой прорыв.

«ДВА ОБРАЗА ВЕРЫ» М. Бубер (фрагмент)

Leave a Reply

You must be logged in to post a comment.