Эзотерика * Aquarius-eso.ru

Новости, статьи

Лев Карсавин

Ф. П. Карамазов как идеолог любви

Странная затея - искать идео­логию любви в Федоре Павловиче Карамазове. Правда, идеология еще не совсем то же самое, что идеализм. Но все же слишком уж ясен и отталкивает образ грязного сладострастника. Отчетливо вспоминаются его малень­кие наглые глазки, жирные мешочки под ними, брызжу­щие слюной пухлые губы с остатками гнилых зубов, тон­кий нос с горбом, нос хищной птицы, и похожий на ко­шелек большой кадык - «настоящая физиономия римского патриция времен упадка».  

Какая идеология может быть у этого человека? Заслуживает ли его похоть имени люб­ви? Да и теоретизировал ли он, грубо наслаждаясь, как животное? Любил или не любил Федор Павлович, будет ясно из дальнейшего. Что же касается до теоретизиро­вания, то, во-первых, некоторая склонность к нему за ко­феем с коньячком у Федора Павловича обнаруживалась, а во-вторых, во всякой идеологии самым существенным являются не отчетливые формулы, а некоторые основные принципы или тенденции, определяющие возможные пути ее развития. К тому же Федор Павлович живет не только в себе: он живет и в Дмитрии, и в Иване, и в Алеше, и в Смердякове. Дети развивают возможности отца и досказывают им недоговоренное.

«Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины - вот мое правило… по моему правилу, во всякой женщине мо­жно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, - только надобно уметь на­ходить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уже одно то, что она женщина, уж это од­но - половина всего… Даже вьельфики… и в тех иногда отыщешь такое, что только диву даешься на прочих дура­ков, как это ей состариться дали и до сих пор не замети­ли!»
В этих словах - будем искренни и откровенны сами с собою - есть нечто всем нам близкое, влекущее не толь­ко нашу похотливость, нечто зовущее погрузиться в себя. От клейких слов и наглого хихиканья веет чем-то глубо­ко проницающим в самое природу любви. И прежде все­го - Федор Павлович видит то, чего не видят другие, улавливает неповторимо индивидуальное. Широта его знания изумительна. Ценитель «грубой женской красоты» (поверим пока характеристике «автора», которого сле­дует отличать от самого Федора Михайловича Достоев­ского), до безумия увлекается бедною матерью Алеши, ее невинностью. «Меня эти невинные глазки, как бритвой, тогда по душе полоснули», - говорил он, по обыкновению своему гадко хихикая. Пускай ему хотелось осквернить, в грязь втоптать эту чистоту. Он ее понимал и чувство­вал острее и глубже, чем иной «благородный» и не­похотливый человек. Сама жажда осквернить понятна лишь на почве яркого переживания того, что оскверня­ется. А следовательно, восприятие чистоты (то есть сама чистота) должно было находиться в душе Федора Павловича, до известной степени быть им самим. Не­возможно понять чужую душу, не сообразуя себя с нею, не уподобляясь ей, то есть не становясь такою же, как и она. Федор Павлович познавал «невинность» Алешиной матери и стремился к ней, то есть любил ее, и без любви не было бы и познания. Ощущая в себе сияние чистоты, он ощущал несоответствие между нею и своим темным эмпирическим «я» и знал, что эта чистота выше его. И попирая ее, он понимал, что попирает лучшее и святое, влекущее его к себе, любимое им, лучшую часть себя самого. Тут-то и скрыто обаяние осквернения, мучи­тельная прелесть его и кружащие голову чары…

Перед нами один аспект объединившейся со стихийной мощью личности, - аспект мучительства, насилия, без­граничного властвования. «Вот она, - та же мысль фалан­ги, - от меня, клопа и подлеца, вся зависит, вся кругом, и с душою и с телом. Очерчена». Маленькое эмпирическое «я» стремится к самоутверждению в полном обладании любимой (хотя бы на миг любимой - все равно), в пол­ном растворении ее в себе. Я хочу, чтобы любимая была моею, совсем и целиком моею, мною самим, чтобы она исчезла во мне и чтобы вне меня от нее ничего не осталось. Эта жажда власти и господствования есть во всякой любви; без нее любить нельзя. Потому-то любовь и проявляется как борьба двух душ, борьба не на жизнь, а на смерть.

Любовь всегда насилие, всегда жажда смерти люби­мой во мне; даже тогда, когда я хочу, чтобы любимая моя властвовала надо мной, то есть когда хочу моего подчине­ния ей, ее насилия надо мной. Ведь я хочу именно такого насилия, то есть уже навязываю любимой мою волю. И если даже отказываюсь я от всяких моих определенных желаний и грез, я все же хочу, чтобы она (никто другой) была моей владычицей, хочу, чтобы ее воля на мне и во мне осуществлялась, то есть отождествляю мою волю с ее волею, себя с любимой. А тогда уже не любимая совер­шает насилие надо мной, а я сам - через нее; и уже не она владычествует - я владычествую. Это вовсе не игра сло­вами и понятиями, а простое описание действительности. Надо ясно себе представить и ощутить, что подчинение моей воли воле любимой является превращением моей воли в ее волю до полного торжества. В пределе своем подчинение превращается в господствование; вернее же- в этом пределе нет ни господствования, ни подчинения, но одно только единство двух воль, двух «я». Им объяс­няется странное чувство, которое всплывает в изнасило­ванной любимым. Ощущение несправедливой униженно- ста, испытанного насилия часто неожиданно и непроизволь­но сменяется жалостью к насильнику, словно он не на­слаждался, а страдал, не насиловал, а сам испытывал на­силие. Откуда это иррациональное и невольное чувство, каков смысл этой нежной жалости, если она всегда обма­нывает, если насильник на самом деле не жалок, как безвольный раб увлекшей его чрез любимую стихии? Он не довел до предела напряжение своей воли к властвованию, не подчинил себе воли любимой, то есть не отожде­ствился с этой волею или не подчинился ей. И само влече­ние к обладанию не сделано им его, всецело влечением, я вместо господина он стал рабом, но не рабом любимой, что сделало бы его ее господином, а рабом темной стихии, сломившей и любимую, и его самого. Поэтому он должен испытывать чувство унижения и стыда, чувство отвра­щения к совершенному им, которое в иных случаях может перенестись даже на любимую.

Итак, само стремление к господствованию и насилию естественно в любви как неполное, ограниченное ее выра­жение. Оно часто проявляется грубо и жестоко, как перво­бытное рабовладельчество, часто принимает вид изыскан­ного мучительства, захватывая всю сферу душевности. Предполагая в другом жажду подчинения и рабствования, оно словно испытует: есть ли еще сила другого, им, наси­лием, не сломленная; издевается, истязает. Нередко бур­ный и нетерпеливый порыв властвования не ждет мольбы, жажды другого быть властвуемым. Он ломает все препят­ствия, неудержимый и самоутвержденный. И такое наси­лие прощается не всеми и прощается с трудом, оставляя на всю жизнь болезненные следы, сглаживаемые лишь пе­чальными зорями старости. Но в этом случае остается не­осуществленным и само господствование: не все подчине­но и взято - осталось сопротивление воли, только внеш­не сломленное, и не было вольного подчинения. Властво­вание может стать полным лишь тогда, когда подчинена и воля, то есть когда обе воли, подчиняющая и под­чиняемая, слились в едином и одном волевом акте. Для того же, чтобы осуществилось такое слияние, необходимо уподобление воли властвующего воле властвуемого. Оно и совершается. - Я хочу господ­ствовать не над вещью, а над личностью, что уже опреде­ляет, ограничивает мою волю; я хочу господствовать над этою личностью и жду от нее именно такого, свойствен­ного ей ответа, что ограничивает мою волю еще более, по-новому определяет ее качествование и чертит ей един­ственно возможный для нее путь. В пределе своем господ­ствование перерождается в подчинение или развивает присущий ему изначала момент этого подчинения. Ведь уже некоторым подчинением является признание чем-то высшим той чистоты, которую хочешь осквернить и ра­стоптать и которая вопреки тебе властвует над тобой. Не подчиняясь ей, не признавая ее высшим и лучшим, невоз­можно попирать ее и сквернить. Именно потому, что вла­ствование и рабствование изначально едины как два про­явления одного и того же, и возможен переход одного в другое, вечный их перелив. Потому-то вслед за самим актом обладания в душе обладавшего рождается чувство нежной благодарности, преодолевающее отвращение и стыд. Какой смысл этой благодарности, если все своди­лось к насилию, если не было, хотя бы на одно мгновение, свободного дара, вольной самоотдачи со стороны люби­мой, то есть единства двух воль?
Есть своя правда, свое бытие и в рабовладении, и в рабствовании, хотя и бытие ущербленное, ограниченное. И то и другое - два как бы разъединившихся лика единой любви, живых в ее единстве. И не только Митя, даже Фе­дор Павлович стремится к этому единству, к «восторгу», болезненно ощущая «обман». Но если правильны наши, на первый взгляд далекие от Федора Павловича наблюде­ния, - в обоих, и в отце и в сыне, должен проявляться и другой лик любви: не могут они быть только «злыми на­секомыми» и не подниматься душою от низости.

Как представляет себе Дмитрий Федорович свое воз­можное будущее с Грушенькой?
- Буду мужем ее, в супруги удостоюсь, а коли придет любовник, выйду в другую комнату. У ее приятелей буду калоши грязные обчищать, самовар раздувать, на посыл­ках бегать.
Здесь много чувства оскорбленного человеческого до­стоинства, много презрения к себе и горечи, но по суще­ству - готовность беспредельного подчинения. Нужды нет, что Митя, как и сам он знает, его перенести не смо­жет. Выше этого чувства поднимается он, когда мчится в Мокрое, чтобы в последний раз взглянуть на свою Грушеньку и умереть. «Счастье твое губить не хотел!» - в блаженстве лепетал Митя, уже счастливый взаимностью любви. Любовь, сама жизнь довела его в самоотвержении до последней черты своей - до смерти. И глубокою искренностью звучит стенание его истерзанной хождения­ми по мытарствам души: «Прости, Груша, меня за лю­бовь мою, за то, что любовью моею и тебя сгубил». Митя уже знает, что единство любви нерасторжимо и ги­бель одного неизбежно влечет за собою гибель другого. И не о «цветочках польдекоковских», не об «изгибе», даже не о господствовали думает он, полный любовью в преддверии смерти. Но любовь - жизнь. И в страшную минуту полной оставленности и отчаянья подымается Митя до яркого сознания единства и соравенства с люби­мой, до трогательно-благородных, хотя и наивно-неуклюжих слов, торжественно прозвучавших в заплеван­ной комнате грязного трактира: «Спасибо, Аграфена Александровна, поддержала душу!» {…}

Низменна похотливая Карамазовская любовь, мел­кая, дробная. В ней нет собранности; нет центра в ее не­оформленной, безобразной и безобразной стихии, но каж­дый момент этой стихии на мгновенье становится мел­ким, отъединяющимся от всего, замыкающимся в себе и быстро исчезающим центром. И тем не менее из этой любви растет вещее знание; в ней рвется наружу стихий­ная сила; на ее польдекоковской почве, из ее зыбкого бо­лота подымаются чистые, белые цветы. Мучительство и насильничество перерождаются в нежность и жертвен­ность; одинокое самоутверждение - в самоотдачу. На мгновения неожиданно раскрывается таинственное един­ство. Но коснувшись светлых вершин, эта любовь снова низвергается в топкое болото, становится сладострастием жалкого насекомого. Федор Павлович в проявлениях своей любви развратен и рационалистичен, вечно наблю­дающий за собой (потому и развратный) аналитик. Он ро­ждает Ивана, глубокий и тонкий, больной от правдивости своей, неутолимый и жестоко истязающий себя и других в своих исканиях ум; рождает Дмитрия, «горячее сердце», и Алешу с его чутким пониманием людей и мирт, с его не­жною любовью, родною «серафической» любви Зосимы; но он же рождает и Павла Федоровича Смердякова, от­цеубийцу и самоубийцу. А Митя, вслед за отцом постигая красоту и правду единой жизни, нелепо, но вдохновенно изливает свое сердце и в чужих стихах, и в прозе.

«Красота - это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страшно много тайн! Сли­шком много загадок угнетают на земле человека. Разга­дывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Пере­нести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как в юные, беспорочные годы. Нет, широк чело­век, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что та­кое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства лю­дей, - знал ты эту тайну или нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы - сердца людей».

Как в зеркале вогнутом, в Карамазовской любви отра­жается всеединая любовь. Ее черты искажены, но все-таки ее черты - Карамазовская любовь - чудесное ведение, необычайно тонкое познание, не только разлагающее как разум, но и единящее как ум. Этим она несравнимо пре­восходит так называемую любовь средних людей, обыва­тельскую, имени своего недостойную. Но она не только ведение, она - могучая стихия, властно охватывающая все существо человека, приносящая с собой безумие, вле­кущая на преступление и гибель. Она доводит до граней смерти, кровно связанной с нею; более того: смерть - ее необходимое проявление.

В своих противоречиях Карамазовская любовь таит единство и единством связует и переплавляет их друг в друга. Поэтому-то в ней и берега «сходятся» и «все про­тиворечия вместе живут», как с удивительною прозорли­востью замечает Митя; потому-то в ней и «дьявол с Бо­гом борется». То она проявляет себя как безудержное стремление к власти, насилию и мучительству, могучее, но слепое и в слепоте своей недостаточное, теряющее си­лы, кидающееся из стороны в сторону, мельчающее. То подымается она до предощущения высшей истины любви, того двуединства двух предызбранных и предназначенных друг другу, о котором писал Платон, писали мистики. То живет она в чистоте и самоотречении, то падает до грязного в человеке сладострастия насекомого. И в гнус­нейших своих проявлениях, в Содоме, грезит она о Ма­донне, все же ощущая свою правоту; и, поднявшись до светлого лика Мадонны, с тоской низвергается назад, в мертвое море Содома.

Я упомянул о двуединстве как основном признаке пол­ной и подлинной любви, которая всегда есть любовь именно этих двух любящих. Она может существовать толь­ко между ними, «удасться» только им, вне их она невоз­можна, чрез них же распростирается на всех и на все окружающее. Здесь не место обосновывать это положение, и я ограничиваюсь только тем, что высказываю его. Но где же, спросят меня, двуединство в готовности Федора Пав­ловича «прильнуть к какой угодно юбке»? - А разве не нашел Митя свою Грушеньку, Иван - свою Катю? Не знаю, была ли своя избранница у старика. - Внутренне разъединенный, тлеющий и смердящий, он мог избрать или подобрать под забором лишь Лизавету Смердящую, которая и родила ему его убийцу. Во всяком случае, со­знательно он свою единственную не искал, жадно и скупо пытаясь жить и любить только в себе и для себя, стараясь в себе удержать то, что влекло его в другую душу, неведо­мую, но близкую, и в мир. Он думал только о своем оди­ноком самоуслаждении. Но одинокое «я» неполно: оно - лишь часть истинного; отъединившись, оно полагает на­чало тлению и, разрывая двуединство любви (либо не осу­ществляя его), разрывает себя самого, то есть дробит еди­ное чувство на бесчисленность мелких, преходящих ми­гов. В основании своем ложно стремление создать свое эмпирически-отъединенное единство. Всякое подобное стремление не что иное, как попытка утвердить первич­ный факт распада, продлить его, то есть вести к дальней­шему разложению отложившееся от двуединства и уже разложившее его «я», к гибели и смерти. Однако в полно­те саморазложения неизбежно исчезнет ограниченность и самозамкнутость отъединенного «я», дурная эмпирич­ность его бытия, ибо это разложение отъединенного. А так как «я» отъединено не всецело - иначе бы его и не было, - в процессе разложения не погибнет, а, напротив, обнаружится истинная его природа, из смерти восстанет бессмертная жизнь. И лучи этой бессмертной жизни, лучи любви пронизывают темную душу Федора Павловича, являют себя чрез него в том, в чем он сам себя отрицает. Но не иллюзия, не сон эмпирически-низменная лю­бовь, и, как бытие, должна она быть благом. Мучитель­ство и властвование оправданно и истинно, когда стано­вится оно подчинением или сливается в нерасторжимое с ним единство. Оно ограниченно, неполно, отвратно, ког­да сосредоточено в себе, когда маленькое эмпирическое «я» не хочет выходить за свои пределы, за свои, им же со­зидаемые тесные грани. Но и в этих гранях каждый мо­мент мучительствующего «я» реален и бытиен, необходи­мый как момент целого. Целое исчерпывает себя во всех моментах и как целое сливается с подчинением или самоотдачей: жизнь завершается в смерти, становясь полно­тою любви, ибо любовь не близнец смерти, как показа­лось поэту, а выше и сильнее смерти и противостоящей ей ограниченной жизни. В целом нужен каждый момент, но не в оторванности его, а в единстве со всеми другими, то есть в более полном, в совершенном бытии.
При взгляде на Федора Павловича трудно отделаться от чувства отвращения, и мысль невольно связывает это отвращение с плотскою похотью. Но плотская похоть са­ма по себе вовсе не низменна, не должна и не может вы­зывать к себе отвращение. Не знают ни его, ни стыда жи­вотные. Неверно, будто страсть не вызывает чувства стыда или отвращения тогда, когда она самозабвенна, то есть бессознательна. Мы часто стыдимся и испытываем отвращение к себе, когда «самозабвенно» подчиняемся по­рыву страсти; только стыдимся мы потом, когда о нем вспоминаем. И если бы было не так, проблема остава­лась бы нерешенной или требовала бы как единственного исхода отказа от всякой плотской страсти. В страсти и похоти нашей мы стыдимся того, что подчиняемся ей как чуждой стихии, теряем себя и свою волю. Нам стыд­но тогда, когда страсть увлекает и подчиняет нас, власт­вует над нами, не тогда, когда мы, сливаясь с нею, властву­ем и страстно, целостно любим. Если я един со страст­ным порывом и - самозабвенно или не самозабвенно: все равно - люблю, мне не стыдно ни в минуту страс­ти, ни потом. Напротив, я ощущаю безмерную полноту и красоту жизни и любви.
Две сущности во мне: тело и душа, животное и духов­ное начало. Но знаю я, что духовное должно царить и осу­ществлять себя в единстве с телесным, подчиняя, объеди­няя и направляя его. Тело выполняет закон своей природы и во всей изменчивости своей осуществит свое единство, через возникновение и разложение будет и самим собою, и всем. Но только дух может возвысить это единство над состоянием потенциальности, преобразить материю, свершить, а вернее - усовершить ее. И должен он сделать это не в отъединенности своей, а в обращенности к телу, в гармоническом единстве с ним; Он не должен жить особ­няком, не должен равнодушно жить рядом с «телом». Он образует «тело», поддерживает созидаемое им единство, преображает его. И стыдно ему, когда, забыв свою цель, пренебрегши полнотою любви, в которой живет он, забы­вает он о царственном положении своем и равнодушно смотрит на «безумные» стремления своего тела, когда жи­вет той малою степенью любви, которая дана телу. Всякое действие тела безвинно, оно не знает, что творит; всякое в себе прекрасно и благо. Но всякое не полно, не со­вершенно, отрываясь от единства, преходя и не достигая полноты. Достижение же полноты не в отказе от него, а в его развитии, когда утверждение одного момента явля­ется и утверждением всех других, то есть отказом его от себя, когда любовь и в теле осуществляется единством жизни и смерти.

Карамазовская похоть отталкивает потому, что остается в низинах животности, там, где для духа болото, усеянное польдекоковскими цветочками. Она низменна для духа в ее отъединенности, допускаемой косною лено­стью духа; гнусна, как отрицающая все, кроме себя самой. Извращенность же, изысканность, расчленение и много-образие похоти - признаки попыток достичь полноты собиранием жалких крох и создать единство отрывочно-порывистыми усилиями. Они возможны потому, что дух не находит в себе сил или не хочет объединить все, сам разлагаясь. Разврат - распадение духа, утрата им своего единства в отрыве от того духа, который его дополняет, и от связующей их любви. В Карамазовщине отвратитель­на Смердяковщина; ужасен тяжелый запах тления. Федор Павлович не тупое животное; в нем нет даже тупого самодовольства Смердякова, разве в потенции. В отъединенности своей, в самоутверждении и сосредоточии на эм­пирически своем он всю мощь своего духа влагает в жизнь своей животности, не преображая ее и не возвышая, а держась на ее уровне, не объединяя ее, но пронизывая силою своего духа разъединенные ее моменты в особности и мгновенности каждого из них. И дух его разлагается и тлеет в тлении невинной и безумной, как невинна и без­умна Лизавета Смердящая, животности. Федор Павлович стихийно любит, но любит низменно или - только жи­вотно, одухотворяя миги разорванной своей любви. Он чувствует свою правоту и в признании плотского, и в оду­хотворении его, стыд и страдание - в недостаточности такого одухотворения. Его любовь - и правда; и недоста­точная как правда мерзость. Не веря лучшему в себе - своему сердцу, не слушая зовов любви и сами озарения, ниспосылаемые ею, воспринимая или стремясь воспринять только как свое наслаждение, он борется с собою и в животной слепоте, воинствуя, утверждает плоть. И он находит предел в плотской любви, в обладании безумным те» лом, телом идиотки, пронизывает его чистую материаль­ность духом, но, не поднявшись над ним и его не подняв, раскрывает смысл ограниченно-плотской любви. Лизавета рожает ему смерть - его убийцу, мертвого и пустого душою от колыбели Смердякова, повара и хама.
Федор Михайлович Достоевский, кровно близкий своему герою и тезке, искал какого-то оправдания Кара­мазовщине, учившей его, Федора Михайловича, любить, как Версилов, как старец Зосима. Он пытался примирить Зосиму с Карамазовыми вопреки безобразной сцене в келье «священного старца». И Зосима как будто понял - а можно ли понять, не полюбив? - и Федора Павловича, и Митю, и Ивана. Он земно поклонился великому страда­нию Мити, словно оправдав и освятив его жизненный путь. Он и Алешу посылал в мир, предрекая и предуказуя ему женитьбу и чрез него благословляя жизнь. «Много несча­стий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив бу­дешь и жизнь благословишь, и других благословить за­ставишь, - что важнее всего…» Но удалось ли это прими­рение Карамазовых с Зосимой; действительно ли все при­яла в себе любовь старца? Отчего от усопшего старца изошел «тлетворный дух» так скоро, что «естество преду­предил»; отчего и он «провонял»?

Яркая и острая, но болезненная и только словами осу­ществленная любовь чахоточного брата запала в душу де­вятилетнего Зиновия-Зосимы. Это нежная, радующаяся и радующая любовь бессильного телесно, тихого и крот­кого юноши: «Мама, не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». «Матушка, кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные), кровинушка ты моя ми­лая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так, до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?»

Так он вставал со сна, каждый день все больше и боль­ше умиляясь и радуясь и весь трепеща любовию. И хоте­лось ему «гулять и резвиться, друг друга любить, и вос­хвалять, и целовать, и нашу жизнь благословлять». «Да, говорит, была такая Божья слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все бесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». И умирающий просит прощения у «птичек Бо­жьих», и в прощении всех для него уже рай на земле.

Но все ли принято? Едва ли все, если осуждается и от­вергается бесчестье. Да и может ли все принять, не мы­сленно только, а на деле, прикованный к постели своей, умирающий юноша? И не такова ли немного и любовь са­мого старца Зосимы? Его душа умиляется, взирая на мир. Он видит, как «старое горе великою тайною жизни челове­ческой переходит постепенно в тихую, умиленную радость». Он бесскорбно принимает смену юности разрушающей­ся старостью и, благословляя восход солнца, еще больше любит «закат его, длинные косые лучи его, и с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни, - а надо всем-то правда Божия умиляющая, примиряющая, всепро­щающая!». Он радуется близкой смерти своей, чувствуя, что его «земная жизнь соприкасается уже с новою, беско­нечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой восторгом трепещет душа, сияет ум и радостно плачет сердце». Однако не много ли в этой любви русского «серафического Отца» самоотречения и отказа от мира, для него все же - юдоли слез и испыта­ний? Не далека ли столь близкая «грядущая жизнь», «не­ведомая»? И согласуются ли с приятием мира слова тому же Алеше: «Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь, как инок».

Понятно восхищение Божьей мудростью; и легко лю­бить лес и птичек лесных, всякую букашку, муравья и «пчелу золотую», «природу прекрасную и безгрешную». Пожалуй, не так уж трудно простить Федора Павловича, поняв свою вину перед ним. Но нелегко полюбить в нем все, - а как понять, не полюбив? Без любви же ко всему, к насекомому нет и полного принятия жизни. Старец знает, в чем проклятие нашей жизни. Оно в «уедине­нии» всякого, то есть в разъединенности или распаде мира, в зависти и ненависти. Он помнит слова своего таинственного друга, слова, необычайно четко выражаю­щие ту же мысль: «Всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит из всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совер­шенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя от­талкивает». «И этому «отъединению и единению» проти­востоит умиляющее единство любви, «деятельной и жи­вой». «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступле­ния же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным».
В упоении своею вселенскою любовью старец доходит до порога стоящей перед нами тайны. Он зовет любить человека и во грехе, «ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле». Он исполнен «сокровенным ощущением живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим», и знает: «корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных». Остается сделать еще один шаг, но этого последнего шага ни Зосима, ни Федор Михайлович сделать не решаются. Человека, говорят они, надо любить во грехе, но греховное в нем - нацело отсечь как злое бытие, победить зло силою смиренной любви. Признаются лишь «корни наших желаний и чувств», не цветение их, и мир святых человеков остается отъединен­ным от мира животного, душа - от тела. Это уже не­оправданный оптимизм, необоснованное обобщение, если думается, что из всякого зла в конце концов вырастает добро. Истинный и единственный настоящий путь к жи­зни и любви в иночестве, отсекающем «потребности лиш­ние и ненужные», гордую волю. Не к преображению мира,, не к тому, чтобы пронизать его всеединою любовью до самых последних глубин, зовет старец, а - к царству грядущему, к отказу от «лишнего и ненужного». Точно есть что-нибудь ненужное и лишнее в Божьем мире! Лю­бовь Зосимы не оправдывает всего мира, не оправдывает Карамазовщины, оправданной уже самим фактом бытия своего в Божьем мире. Она - высший из видов любви на земле, но только один из видов, одно из проявлений. Она тоже ограниченна, отъединена, а потому обречена на уми­рание. И при всей своей силе она слаба и елейна. В ней нет героизма и полноты напряжения, той жизни, которую не­удержимо и бурно являет нам творчество Божье.
Федор Михайлович Достоевский с необычайной про­никновенностью и яркостью сопоставил два вида любви: Карамазовскую и серафическую. Но он не довел до конца или не пожелал досказать - здесь не место биографическим изысканиям - своей мысли, наметив ее только в ху­дожественном отражении самой жизни. Надо быть очень осторожным в разгадывании мыслей Достоевского, сби­вающего читателя с толку одним из своих художествен­ных приемов. Он любит вести рассказ от имени третьего лица, от имени «автора». Но этот автор совсем не он сам, а очень часто не очень тонкий, обыкновенный чело­век, обыватель, своими замечаниями и ремарками при­ближающий нас к действующим лицам романа, кото­рые вдруг становятся нашими хорошими знакомыми. Что думает настоящий автор, сам Федор Михайлович Досто­евский, остается неизвестным. А он задает нам загад­ки трудные и мучительные, настойчиво зовет к философ­скому осмыслению жизни. Эти загадки должны решать мы; мы должны завершить художественное единство ро­мана, которое отражает истинное единство жизни, един­ство философского постижения жизни, шире, чем «ав­тор», шире и глубже, чем Зосима, понять непреходящую правду Карамазовщины.

Leave a Reply

You must be logged in to post a comment.