Эзотерика * Aquarius-eso.ru

Новости, статьи

Д. Мережковский

ДАНТЕ 

 Здесь заостри, читатель, взор твой к правде, / Затем, что здесь покров на ней так тонок, / Что сквозь него легко очам проникнуть.

Если у Данте одно из самых страдальческих лиц, какие только запомнились человечеству, и углы рта опущены, как бы с несказанною горечью, и плечи сгорблены, как бы под раздавливающей тяжестью, то, может быть, главная причина этого – не бедность, не изгнание, не унижение, не одиночество, не тягчайшая из мук его, – бездействие, а что-то другое, о чем он никогда никому, ни даже себе не говорит, и на что невнятный намек слышится только в этих страшных словах: 

 …О, Юпитер,
За нас распятый на земле, ужели
Ты отвратил от нас святые очи?   (Purg. VI, 118.)

Медленно страшно охладевает сердце мира ко Христу.   …

Жив человек лишь «чувством прикосновения своего таинственным мирам иным» (Достоевский); если же чувство это глохнет в нем, – он умирает той «второю смертью», от которой нет воскресения.

«Магия» сверхчувственного опыта, в наши дни, всюду убита «механикой», «ночная душа» – «дневной»; только в искусстве она все еще жива; творчество художника все еще движется не по лестнице умственных доводов и чувственных опытов, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». – «Есть ли магия?» – на этот вопрос все еще искусство отвечает: «есть». Все еще души человеческие укрощаются искусством, как дикие звери – Орфеевой музыкой. …

Люди, растения, животные, звезды – все явления мира – для Данте, как для древних Египтян, – иероглифы, священные письмена, начертанные Божьим перстом; вещие знаки, знамения, символы. Все всему отвечает; все сквозь все просвечивает. Тело мира, тусклое для нас, как булыжник, для Данте прозрачно, как драгоценный камень.

 
Вещее знаменье неба на земле повторяется;
Вещее знаменье земли повторяется на небе. —

 

      Данте-изгнанник

«По миру пошли они, стеная, одни – сюда, а другие – туда», – вспоминает летописец, Дино Кампаньи, об участи флорентийских изгнанников. Так же пошел по миру и Данте-изгнанник.

 
Все, что любил, покинешь ты навеки,
И это будет первою стрелой,
Которой лук изгнанья поразит…
Узнаешь ты, как солон хлеб чужой
И как сходить и подыматься тяжко
По лестницам чужим.              (Par. XVII, 55.)

Это узнает он не сразу: медленно вопьется в сердце ядовитая стрела изгнанья; медленно отравит в нем кровь. Только что немного оправившись от первого внезапного удара, он начал, вероятно, утешаться обманчивой надеждой всех изгнанников – скоро вернуться на родину.

«Данте, узнав о своей беде в Риме, где был посланником у папы, тотчас выехал оттуда (или бежал) и прибыл в Сиену; здесь только, ясно поняв всю беду и не видя иного средства выйти из нее, решил он соединиться с прочими изгнанниками», – вспоминает Л. Бруни. (L. Bruni (Solerti, p. 103)) 

8 июня 1302 года собрались изгнанники в горном аббатстве Сан Годенцо, в долине Мужделло, где, после долгих совещаний, постановили образовать военный лагерь в Ареццо, чтобы начать с помощью могущественной лиги Тосканских Гибеллинов и под предводительством графа Алессандро да Ромена поход на Флоренцию. Данте, присутствовавший на собрании, назначен был одним из двенадцати Советников этого военного Союза или заговора.

Первый летний поход 1302 года не удался: флорентийцы, очень хорошо подготовленные к нападению Белых, отразили их с легкостью, как бы играя. Так же не удался и второй, весенний поход 1303 года, кончившийся разгромом Белых, в бою под Кастель Пуличиано (Castel Pulicciano). Так, от надежды к надежде, от отчаяния к отчаянию, дело шло до 30 июля 1304 года, когда Гибеллины, не только из Ареццо, но также из Пистойи и Болоньи, присоединившиеся к флорентийским изгнанникам, потерпели жесточайшее поражение под Ластрою.

Хуже всего было то, что, по неизменному обычаю всех изгнанников, эти, озлобленные несчастьем, люди перессорились и возненавидели друг друга, как сваленные в кучу на гнилую больничную солому раненые, которые каждым движением причиняют друг другу, сначала нечаянно, а потом и нарочно, нестерпимую боль.

Главной жертвой этой глупой и жалкой ненависти сделался Данте. Видя, что оружием ничего не возьмешь и надеясь больше на мирные переговоры, начатые кардиналом да Прато, он мудро посоветовал не начинать третьего похода, предсказывая, что он кончится бедою; а когда предсказание это исполнилось, то все восстали на него с таким ожесточением, как будто главным виновником беды был он, зловещий пророк. В «подлой трусости» обвиняли его, а может быть, и в предательстве.

 
И будет для тебя еще тяжелее
Сообщество тех злых и низких душ,
С которыми разделишь ты изгнанье…
Неблагодарные, безумные, слепые, О
ни восстанут на тебя, но вскоре
Придется им краснеть, а не тебе,
Когда их зверство так себя покажет,
Что будет для тебя великой честью,
Что ты в борьбе один был против всех.   (Par. XVII, 61.)

Но если тогда еще Данте не знал, что узнает потом, что значит быть полководцем без войска; поймет, что не только «великая честь», но и великое несчастье оказаться между двумя огнями, двумя враждующими станами, одному против всех.

 
Те и другие захотят тебя пожрать,
Но будет далека трава от клюва —

Смысл этого загадочного пророчества, кажется, тот, что братья Данте по несчастью, флорентийские изгнанники, возненавидят его так, что захотят убить, и он должен будет спастись от них бегством, – как бы вторым изгнанием, горше первого.

В 1304 году Данте бежал в Верону, где милостиво принял его герцог Бартоломео дэлла Скала, тот «великий Ломбардец», на чьем щите была изображена, «святою Птицею», римским Орлом, гибеллиновским знаменьем, венчанная лестница, sc?ia; от нее и родовое имя: Скалиджери (Scaligeri), «Лествиничники».

Если верить свидетельству Бруни, Данте, находясь в Вероне, «старался… добрыми делами… умилостивить флорентийских правителей, чтобы они позволили ему вернуться на родину; много писем писал он об этом не только отдельным гражданам, но и народу». Молить прощения у тех, кто предал вечному позору имя его, как «вора, лихоимца и вымогателя». Какие нужны были муки, чтобы так смирить гордого Данте, или, по страшному слову Бруни, чтобы «сделался он весь одним смирением». Лучше всего выражают эту тягчайшую муку изгнания, воспоминаемые Бруни, слова Данте, несомненно подлинные, которыми начинается одно из этих писем: «О, народ мой, что я тебе сделал? Popule mee, quid feci tibi?» (L. Bruni (Solerti, p. 103))

Краток был отдых в Вероне, – может быть, потому, что добрый герцог Бартоломео скончался в марте 1304 года. Данте, впрочем, подолгу нигде не заживается: точно Каиновым проклятием гонимый, не может остановиться, бежит все дальше и дальше, пока не упадет в могилу. «В поисках высшего блага душа человеческая подобна страннику, идущему по неизвестной дороге: всякий дом кажется ему гостиницей; но, увидев, что это не так, идет он все дальше и дальше, от дома к дому, пока не найдет себе последнего (в могиле) убежища», – скажет сам Данте-изгнанник. (Conv. IV, 12.)

После Вероны начинаются его бесконечные скитания. Где он был и что с ним было, мы не знаем с точностью. Как утопающий в море пловец то исчезает в волнах, то вновь появляется, – так и он. Только что луч исторической памяти скользнет по лицу его, как уже потухает, и оно погружается опять во мрак.

Те и другие захотят тебя пожрать, —

даже это зловещее пророчество не исполнится: теми и другими он презрен и забыт одинаково.

Где был он и что с ним было, мы не знаем, но знаем, что ступени каждой новой чужой лестницы все круче для него; каждый новый кусок чужого хлеба все солонее, горше соленой горечью слез.

В темные воды Леты нырнул он после Вероны, а вынырнул года через два, при дворе великолепного маркиза Франческино Маласпина, в Луниджиане. Кажется, одна из двух, полным светом истории освещенных точек, в первой половине изгнаннической жизни Данте, – 9 часов утра, 6 октября 1306 года, когда полномочный посол, прокуратор и нунций маркиза Маласпина, Данте Алигьери, торжественно подписывает, в присутствии нотариуса, мирный договор с епископом Лунийским, – конец долгой и жестокой войны его с владетельным родом Маласпина. Это происходит близ того самого скверного городишки Сарцаны, в Лунийской Маремме, где шесть лет тому назад смертельно заболел болотной лихорадкой сосланный туда по настоянию Данте «первый друг» его, Гвидо Кавальканти. «Кровь его на тебе», – это сказанное Вечным Голосом услышал ли Данте вновь?

Вторая из этих двух исторически освещенных точек – пребывание Данте, в том же, 1306-м, или в следующем году, в Болонье, где снова садится он, в сорок два года, на школьную скамью, в тамошнем Университете, неутомимо-жадно учится и начинает писать огромную схоластическую книгу «Пир», которой никогда не суждено ему было кончить.

Следующие три-четыре года, от 1307-го до 1311-го – самые для нас темные в изгнании Данте: как бы с лица земли исчезает он, проваливается сквозь землю. Если бы за эти годы он умер, никто не узнал бы, где, когда и отчего.

Кратко, смутно и в неверном историческом порядке, вспоминает пути Дантова изгнания Боккачио: Верона, Казентино, Луниджиана, Урбино, Болонья, Падуя, опять Верона и, наконец, Париж. – «Видя, что все пути в отечество закрыты для него и что надежда на возвращение с каждым днем становится тщетнее, он покинул не только Тоскану, но и всю Италию, перевалил за Альпы и… кое-как добрался до Парижа, где весь предался наукам… стараясь нагнать упущенное за годы скитаний». (Boccaccio. Compendio XI.) Был ли, действительно, Данте в Париже, слушал ли, в тамошнем Университете, в «Сенном переулке», сидя с прочими школярами на куче соломы, великого схоластика, Сигьера Брабантского, – мы не знаем. Но если это маловероятно, то еще невероятнее пребывание Данте в Англии, о котором упоминает Боккачио, в латинском послании к Петрарке:

 
…Фебовой силой влекомый, 
Он до Парижа дошел; был и у Бриттов далеких.

Первый жизнеописатель Данте, его современник, Джиованни Виллани, вспоминает о его скитаниях еще короче и сбивчивее: «Изгнанный из Флоренции… отправился он в Болонский университет, а оттуда в Париж и во многие другие страны мира».

Так скитается по миру призрак Данте, вечного изгнанника, словно тень Агасфера или Каина.

Лучше всего вспоминает об этих скитаниях он сам: «После того, как угодно было гражданам славнейшей и прекраснейшей дочери Рима, Флоренции, изгнать меня оттуда, где я родился и был вскормлен до середины дней моих, и куда… всею душою хотел бы вернуться, чтобы найти покой усталому сердцу и кончить назначенный срок жизни, – после того, скитался я почти по всей Италии, бездомный и нищий, показывая против воли те раны судьбы, в которых люди часто обвиняют самих раненых. Был я воистину ладьей без кормила и паруса, носимой по всем морям и пристаням иссушающею бурею бедности. И многие из тех, кто, может быть, судя по молве, считали меня иным, – презирали не только меня самого, но и все, что я уже сделал и мог бы еще сделать». (Conv. I, 3.)

В эти дни Данте понял, вероятно, что казнь изгнания – казнь наготы: выброшены, в лютую стужу, голые люди на голую землю, или, вернее, голые души: тело тает на них, как тело призраков, и сами они блуждают среди живых, как призраки. Понял Данте, что быть изгнанником – значит быть такой живой тенью, более жалкой, чем тени мертвых: этих люди боятся, а тех презирают. Хуже Каиновой печать на челе их: «знамение положил Господь Бог на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его» (Быт. 4, 15); такого знамения не было на челе Данте-изгнанника: первый встречный мог убить его, потому что он был человек «вне закона».

Понял, может быть, Данте, что изгнание – страшная, гнусная, проказе подобная, болезнь: сила за силой, разрушаясь, отпадает от души, как член за членом – от тела прокаженного; бедностью, несчастьем, унижением пахнет от изгнанников, как тленом проказы; и так же, как здоровые бегут от прокаженных – счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников.

Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжело больной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может; тело липнет к душе, как отравленная одежда липнет к телу. «Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее» – это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию.

Главная мука в ненависти Данте к Флоренции – вопрос всей жизни его, как и жизни св. Франциска Ассизского, – о проклятой собственности и благословенной «общности имения»: то, что мы называем «проблемой социального неравенства».

 
Ликуй, Флоренция, твоя летает слава,
По всем морям и землям, так далеко,
Что, наконец, дна адова достигла, —

злорадствует Данте, терзая душу и тело родины – свое же собственное тело и душу. …

Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: «тощий» народ на «жирный», Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем «социальной революцией». …

Против человеческой низости было у него страшное оружие – обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, – неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого, «Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, – сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. – Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно». (G. Paranti, p. 151)

Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот «врожденный недостаток» и, в спокойные минуты, боролся с ним:

 
Я в людях то узнал, что может дать
Моим стихам, для многих, вкус горчайший.   (Par. XVII, 105.)

Слишком хорошо знает он, что неосторожная правда, в устах нищего, – для него голодная смерть. Также Данте знал, что могло, что множество глупцов и негодяев вздохнуло бы с облегчением, узнав, что человек, у которого всегда было наготове каленое железо и серная кислота для их бесстыдных лбов, умер или убит, как собака.

Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) – под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи – раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, – под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить – и все еще не могут простить – бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.

 
Пусть жалкий суд людей иль сила рока
Цвет белый черным делает для мира, —
Пасть с добрыми в бою хвалы достойно.       (Vulg. Eloqu. I, 17.) 

Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора – чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища:

 
Здесь нет иных путей, как через пламя…
Между тобой и Беатриче – только эта Стена огня.
Войди же в него, не бойся!
Вот уже глаза, ее глаза я вижу!

Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу.

 
Неколебимым чувствую себя
Четырехгранником, под всеми
Ударами судьбы.     (Par. XVII, 24.)

Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все.

 
Восстань и помни, что душа твоя,
Во всех бореньях, может победить. (Inf. XXIV, 52.)
 

«… я впервые Изгнание мое благословил»

Два сокровища находит нищий Данте в изгнании; первое – итальянский «народный язык», vulgare eloquium. В Церкви и в государстве все говорили тогда на чужом и мертвом латинском языке, а родной и живой, итальянский, – презирали, как «низкий» и «варварский», Данте первый понял, что будущее – за народным языком и усыновил этого пасынка, обогатил нищего, венчал раба на царство. Если тело народной души – язык, то можно сказать, что Данте дал тело душе итальянского народа, как бы снова создал его, родил; и знал величие того, что делает: «больше всех царей и сильных мира сего будет тот, кто овладеет… царственным народным языком». (Passerini, p. 206.)

Второе сокровище нищего Данте – «Божественная комедия». Начал он писать ее, вероятно, еще во Флоренции, между 1300-м и 1302 годом, но потом, в изгнании, вынужден был оставить начатый труд. Через пять лет, в 1307 году, по свидетельству Боккачио, флорентийские друзья Данте прислали ему рукопись первых семи песен «Ада», найденную ими случайно в сундуке с домашней рухлядью. «Я думал, что рукопись моя погибла вместе с остальным разграбленным моим имуществом, – сказал будто бы Данте. Но так как Богу было угодно, чтобы она уцелела и вернулась ко мне, я сделаю все, что могу, чтобы продолжить и кончить мой труд». (Passerini, p. 199.)

С этого дня «Святая Поэма», sacra poema, сделалась верной спутницей его на всех путях изгнания.

В явно подложном «письме брата Илария» о встрече с Данте в горной обители Санта-Кроче дэль Корво есть одно подлинное свидетельство: рукопись «Комедии» всегда была при нем, в его дорожной суме. Всякий лихой человек (а таких было тогда, на больших дорогах, множество) мог его убить и ограбить безнаказанно, по приговору Флорентийской Коммуны; а сделав это, мог, в досаде, что ничем не удалось поживиться от нищего, – развеять по ветру или втоптать в грязь найденные листки «Комедии». Думая об этом, Данте испытывал, вероятно, то же, что тогда, когда слуги оскорбленного вельможи «ослиной породы» били его, на улице, палками. Но, может быть, он чувствовал, что такой позор человеческий нужен ему, чтобы поэма его, «Комедия» (он сам дал ей это имя) могла сделаться «Божественной», как назовут ее люди.

Муки изгнания и нищеты были нужны ему, чтобы узнать не только грешную слабость свою, в настоящем, но и святую силу, в будущем; или хотя бы сделать первый шаг к этой новой святости, неведомой св. Франциску Ассизскому и никому из святых.

И когда благословлял он изгнание свое, – он знал, что «ему позавидуют некогда лучшие люди в мире».

 
О если б я был им!
С такою силой духа,
Как у него, – за горькое изгнанье,
За все его бесчисленные муки,
Я отдал бы счастливейший удел!

скажет великий о величайшем, Микель Анжело – о Данте.

Данте будет увенчан короною, выше всех царей, и митрою – выше всех пап – это он знал наверное. Вот каким сокровищем владел он, в нищете, и какою славою – в позоре.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное. (Мт. 5, 10).

Всех изгнанных за правду, бездомных и нищих скитальцев, всех презренных людьми и отверженных, всех настоящего Града не имеющих и грядущего Града ищущих вечный покровитель – Данте-Изгнанник.

 

По: Д. С. Мережковский «ДАНТЕ»

 

* * *

 
Спустившись с неба, в тленной плоти, он
Увидел ад, обитель искупленья,
И жив предстал для божья лицезренья,
И нам поведал все, чем умудрен. 
 
Лучистая звезда, чьим озарен
Сияньем край, мне данный для рожденья, -
Ей не от мира ждать вознагражденья,
Но от тебя, кем мир был сотворен. 
 
Я говорю о Данте: не нужны
Озлобленной толпе его созданья, -
Ведь для нее и высший гений мал. 
 
Будь я, как он! О, будь мне суждены
Его дела и скорбь его изгнанья, -
Я б лучшей доли в мире не желал!

Michelangelo Buonarroti  (в переводе  А. М. Эфроса)

 

Лицо Данте

Кажется, в последние годы жизни, изваяно было лицо Данте страданием, как резцом искусного ваятеля.

«Роста он был среднего и, в зрелые годы, ходил немного сгорбившись, важной и тихой поступью, – вспоминает Боккачио. – Лицо имел продолговатое, нос орлиный… большие глаза».

«Очи ястребиные», или орлиные, такие же, как, по слову Данте, были у Цезаря, – то подернутые мутной пленкой, как у спящего орла, то сверкающие, прямо на полдневное солнце в зените смотрящие, как у того же орла, в полете, или у Беатриче, в раю:

…смотрит на солнце так прямо и пристально, как никогда и орел на него не смотрел. (Par. 1,47.)

«Челюсти большие, – продолжает вспоминать Боккачио, – нижняя губа выдавалась вперед; цвет лица смуглый; волосы, на голове и на бороде, черные, густые и курчавые».

Слишком привычное для нас, но недостоверное и в поздних, от XV и XVI веков, изображениях, едва ли уже не классически-условное, лицо Данте, гладко-бритое, голое, запечатлелось в нашей памяти так, что, вопреки свидетельству Боккачио, а может быть, и самого Данте, мы не можем представить себе это лицо с бородой. Вот, кажется, еще один из бесчисленных признаков, хотя и маленький, но несомненный, того, как исторически-подлинное, живое лицо Данте нам неизвестно. Джиоттова стенопись над алтарем в часовне Барджелло, с лицом Данте, забеленным известью, – лучший символ того, как это лицо забыто людьми и презрено. Если же внешне лицо его презрено так, то внутреннее, – тем более.

Странный для нас, как бы женский, головной убор XIII века, – темный, монашеский куколь или острый колпак с двумя полотняными, белыми лопастями наушников и загнутой назад верхушкой, – усиливает в этом тонком, безусом и безбородом лице почти жуткое впечатление чего-то женского, как бы старушечьего или стародевического, напоминающего лицо древней Сибиллы, Вергилиевой спутницы в аду, или могучей вызывательницы мертвых, Аэндорской волшебницы.

«Грустно было всегда лицо его и задумчиво», – в этих словах Боккачио, кажется, верно угадано первое, от Дантова лица, впечатление: задумчивость.

 
Я шел, лицо так низко опустив,
Под бременем тяжелых дум согбенный,
Что сделался похож на половину
Мостовой арки. (V. N. VIII.)           

Так идет он по обоим мирам, тому и этому. …

 «Стоя однажды в Сиене, у прилавка аптекаря и открыв предложенную ему новую книгу, погрузился он в чтение так, что, от полуденных колоколов до вечерних, простоял, не двинувшись и не заметив происходившего в городе шумного празднества, с музыкой, плясками и рыцарскими турнирами». (Boccaccio, ib., p. 38.)

Первое впечатленье от лица его – задумчивость, а о втором, более глубоком, можно судить по сообщаемой Боккачио, кажется, очень ранней, еще при жизни Данте возникшей легенде, в которой, может быть, уцелела память о впечатлении, какое производило это лицо на простых людей.

Шел он однажды по улицам Вероны, должно быть, в той «пристойнейшей и зрелым годам его соответственной одежде, которую всегда носил», (Boccaccio, ib., p. 38.) – может быть, величественно-простой, флорентийской тоге – лукко, с прямыми длинными складками, напоминавшими римскую тогу, из ткани такого же «красно-черного» цвета, как воздух Ада; шел, как всегда, сгорбившись, «под бременем тяжелых дум согбенный», и, может быть, надвинув на лицо куколь так низко, что видны были под ним только выдававшаяся вперед, нижняя челюсть, горбатый нос – орлиный клюв, да два глаза – два раскаленных угля. «И, когда проходил мимо ворот одного дома, у которого сидели многие женщины, – одна из них сказала другим тихим голосом, но все же так, что Данте… мог слышать:

– Вот человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду!

– Правду ты говоришь, – ответила другая простодушно, – вон как борода у него закурчавилась, и кожа на лице потемнела от адского жара и копоти!

Данте услышал эти сказанные за его спиною слова… и они ему понравились, потому что шли от чистой веры тех женщин… И почти довольный тем, что они так о нем думали, он чуть-чуть усмехнулся и пошел дальше». (Boccaccio, ib., p. 36.)

Но, может быть, не всегда нравилось ему казаться людям выходцем с того света и внушать им такое же любопытство, смешанное с ужасом, какое должны были чувствовать они к побывавшему на том свете и узнавшему загробные тайны, воскресшему Лазарю. …

 «Был он, в речах, медлен и скуп», – вспоминает Бруни, и Боккачио: «Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса». – «Больше любил он молчать, чем говорить», – подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же «косноязычен», как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, – как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.

Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:

 
Вы, движущие мыслью третье
Небо, услышьте то, что сердце мое говорит,
и чего никому я сказать не могу…
таким оно кажется странным мне самому.

«Странное сердце» – странное лицо. «Что-то демоническое в нем», – мог бы сказать Гете.

Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, – Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль – сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности – седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его – Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.

Отяготела на мне ярость Твоя…

Я несчастен и истаиваю с юности; несу ужасы твои и изнемогаю… Для чего, Господи, отвергаешь душу мою, скрываешь лицо твое от меня? (Пс. 87, 8-16), – этот вечный вопрос без ответа послышался бы, может быть, тому, кто увидел бы и понял, как следует, вечное лицо Данте.

 
…И мы пришли в то место, где другие,
Чьи лица вверх обращены, лежат,
Окованные крепким льдом,
И самый плач их плакать им мешает,
Затем что, прегражденный на глазах,
Уходит внутрь, усиливая муки;
И наполняют впадины очей,
Подобные стеклянному забралу,
Все новые, непролитые слезы…
И вдруг один из ледяной коры,
Нам закричал: «Безжалостные души,
Низвергнутые в этот нижний круг,
Снимите с глаз моих покров жестокий,
Чтоб хоть немного выплакать я мог
Теснящую мне сердце муку прежде,
Чем новые в очах замерзнут слезы!»

Так же, как эти мученики ада в вечных льдах, смотрит и Данте на мир из ледяной, наплаканной глыбы слез.

Встретился, может быть, и с ним, как с древним пророком Израиля, огненный Серафим, в пустыне мира, и сделал с ним то же, что с тем: мечом рассек ему грудь

 
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

С углем раскаленным в груди и с замерзшими, на глазах, не тающими слезами, каково ему жить, то горя в вечном огне, то леденея в вечных льдах! …

Лучше, чем кто-либо, знал он, как сильно человеческое слово для будущего, сомнительного действия, и как оно бессильно для настоящего, близкого, несомненного.

По: Д. С. Мережковский «ДАНТЕ»

 

НА ЛЕНТУ НОВОСТЕЙ

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА

 

Comments are closed.