О Данииле Андрееве
РЫЦАРЬ РОЗЫ
«Я усладился словом Господа моего Иисуса Христа, где Он говрит: в дому Отца Моего обители мнози суть. На этих словах Христа Спасителя я, убогий, остановился и возжелал видеть оныя небесные обители, и молил Господа, чтоб показал мне эти обители. Господь не лишил меня Своей Милости. Вот я был восхищен в эти небесные обители. Только не знаю, телом ли или кроме тела, Бог весть: это непостижимо. А о той радости и сладости, которые я там вкушал, сказать тебе невозможно». Серафим Саровский
А теперь, откинемся в кресле, слегка прикроем глаза, забросим руки за голову, примем мечтательную позу и попытаемся себе ответить, почему нам стало так хорошо. А ведь и вправду хорошо от этих слов, поставленных рядом, из Евангелия от Иоанна и из беседы Серафима Саровского. Хорошо, несмотря на некоторое смущение, которое эти слова вызывают и в котором мы не можем себе не признаться. Уж такие мы чуткие ко всем затаенным движениям, смутным брожениям, нераспознанным зовам своей души и мнительные, опасливые, воспаленно пристрастные в их оценке.
И тем не менее, признаваясь, ловим себя на том, что все же… Все же нам хорошо, несказанно хорошо, как будто вдруг освободились от тяжкого груза, стало легко дышать, разошлись пасмурные, низкие, рыхлые облака и приоткрылись горизонты, высветилась даль, показался бесконечный простор небес.
Ведь сам Христос сказал: «Обителей много». И даже не сказал, а постоянно говорил, вновь и вновь повторял, ведь речи Христа в Евангелии от Иоанна — не однажды, а много раз им от Него услышанное, выношенное, продуманное и часто по-своему, со своими оттенками смысла выраженное. Как полагают исследователи, каждая речь Христа — маленькое богословское построение, своеобразный трактат самого Иоанна. Значит, мысль о множественности, бесконечности духовных миров ему, безусловно, дорога, он захвачен, вдохновлен ею. Но в то же время Иоанн не развил, не развернул ее, а, напротив, придал ей несколько завуалированную (забегая вперед: вуаль — одно из любимых с детства, обожаемых до немого восторга слов… впрочем, нет, об этом чуть позже) форму. Иначе говоря, не стал переводить с символического, образного языка (в доме — обителей) на язык философского дискурса, греческого любомудрия. Собственно, почему?
Да потому что о таком нельзя, это сокровенно, для немногих, для избранных, для пламенеющих одиночек. А при этом уже есть Церковь, складывается канон, появляются апокрифы, осуждают и клеймят еретиков и нарождается ортодоксия — отсюда и невольное смущение. И смущение Иоанна, не позволяющее ему развить мысль, и наше собственное навязчивое смущение, которое удерживает нас от мечтательных поз. Ведь за те века, что разделяют нас с Иоанном, одиночек стало меньше, а ортодоксия усилилась, окрепла, умножилась, разрослась. Поэтому завуалированная форма — самая подходящая для мысли Иоанна: она скрывает тайну от непосвященных и при этом всегда найдется кто-то, кто отважится, дерзнет приподнять вуаль…
Серафим Саровский — один из таких избранных, пламенеющих (что заложено в самом имени), дерзнувших. Он, читая и перечитывая в своей келье четвертое Евангелие, услышал зов Иоанна и отозвался или, как он сам говорит о себе, усладился. Усладился до умильных слез и возжелал видеть обители. И Господь не лишил его милости — он был восхищен. «А о той радости и сладости, которые я там вкушал, сказать тебе невозможно». Вот почему нам так хорошо: слова Христа о бесконечности миров находят подтверждение в живом опыте отдельного человека, святого, подвижника и молитвенника и через него, благодаря ему мы словно бы приобщаемся, становимся причастны высшей радости, обретаем надежду, что и нам они когда-нибудь откроются во всей полноте.
И все-таки некоторое смущение и тут не покидает нас. Во-первых, «возжелал». Само это слово не из привычной лексики православного обихода, его смысл, его окраска слишком чужды идеалам монашеского смирения. Возжелал он, видите ли! Да ведь это почти то же самое, что возгордиться: приставка-то одна и та же! А во-вторых, «не знаю, в теле или кроме тела». Позвольте, а это что ж такое?! Оккультизм?! Астральные улеты?! Трансфизические странствия души?! Во всяком случае, нечто очень близкое, почти на грани. Это как-то сомнительно, рискованно, отдает крамолой.
Теперь понятны те невнятные, до конца невыговариваемые (все-таки канонизированный святой) упреки, которые ортодоксия подчас адресует преподобному Серафиму, — упреки в некоей недогматичности. Он, к примеру, обращаясь к одной из подвижниц, согласившейся по его благословению принять смерть вместо своего брата, говорит: «Что нам с тобой бояться смерти, радость моя. Для нас с тобою будет лишь вечная радость». Ага, вот мы его и уловили, поймали на неосторожном слове! Значит, заранее уверен в своей посмертной участи, уверен, что спасен, а подобает ли этак православному? Истинно православный, каким бы святым он ни был, может только робко надеяться на спасение, уверяя себя при этом, что он — гнездилище всех пороков, самый последний из грешников.
Да, с точки зрения строгой ортодоксии должно быть так, и примеров тому — множество. Сколько святых русских искренне считали себя величайшими грешниками, не заслуживающими спасения! А святой Серафим? «…Будет лишь вечная радость». Нет, его святость какая-то иная, русской Церковью до конца не распознанная, не вмещающаяся в привычные церковные рамки. Ладно, при молитве над землей зависал и, оставаясь в Сарове, мог явиться сестрам в Дивееве и рыть вместо них, замешкавшихся, канавку Богородицы — подобные чудеса в житиях святых встречаются. Но вот после одного из посещений святого Серафима Богородицей он угощал всех странными, светящимися, неземного вида сухариками, приговаривая: «Это небесная пища». Что еще за небесная пища? В какие уставы она вписана? Кем из иерархов дозволена? Кто благословил ее вкушать?
Вот и получается, что Серафим Саровский Церкви несколько чужд, несмотря на то что канонизирован и, иконы его в каждом храме, и акафист ему поют, и юбилей недавно справляли. Нет, была бы кощунственной любая попытка его от Церкви оторвать: он ей служил, посвятил всю жизнь и вне ее себя не мыслил. Но некоей частью своего мистического опыта святой Серафим с ней все же не совпадал, ведь не случайно же канонизировали его с такой неохотой, после долгих проволочек, лишь благодаря настойчивому вмешательству Николая II.
Так вот эта несовпадающая часть, она-то что?.. Ну, не совпадает с церковной ортодоксией, а с чем совпадает? Вопрос! Собственно, заведомо неприемлемый ответ на него уже дан. Конечно же оккультизм, астральные улеты тут ни при чем. И теософия тоже, а вот мистика… Мистика таких одиночек, как Бёме, Экхарт, Сведенборг, возможно, была бы близка Серафиму Саровскому, — во всяком случае, с познавательной точки зрения, ведь он за свою жизнь множество книг перечитал, включая и «Аль-Коран Магометов». А может быть, и не только с познавательной: они ведь все тоже были церковными людьми, хотя и не православными, и тоже не совпадали. А те, кто были после Серафима, — оптинские старцы? Да, конечно… А те, кто после старцев, из совсем другого ряда, — Блаватская, Рерихи, Даниил Андреев, в конце концов? Нет, нет, смущение не позволяет нам каким-то образом объединить их с преподобным Серафимом, и смущение вполне оправданное: тут несовпадение полное.
ЧЕТЫРЕ ВОПРОСА
И все-таки не случайно рассказ о Данииле Андрееве и «Розе Мира» мы начали с Серафима Саровского, который будет нам отныне сопутствовать, и дело не только в том, что Даниил Андреев был православным, перед смертью исповедался православному священнику и, насколько известно, от «Розы Мира» на исповеди не отрекся. … И Серафим Саровский, чья икона была с ним и на фронте, и в тюрьме, для Даниила Андреева — важнейшая составляющая мистического опыта, его проводник, вожатый по Небесной России.
Вот как об этом рассказывается в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал я акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем».
Что это, видение мистика? Вдохновение поэта, вынужденного писать «в протокольном стиле»? Его собственное подсознание, опосредующее себя в образе святого Серафима настолько, что кажется, будто он явился извне? А может быть, прельщение дьявольское, чары сатанинские, бесовское наваждение? Среди читателей Даниила Андреева и близких к нему людей, безусловно, найдутся готовые ответить утвердительно на первый вопрос: да, мистика, как и согласиться со вторым утверждением: да, вдохновение. Найдутся склонные таким же образом ответить на третий: да, подсознание.
Вот, к примеру, воспоминания столь преданной Даниилу Андрееву Ирины Усовой: «Когда в общей камере тюрьмы все засыпа ли, он погружался примерно в то состояние, в которое впадают индийские йоги путем чрезвычайного сосредоточения (что-то близкое к “самадхи”). Даня называл это состояние “трансфизическими странствиям, которые совершались во время сна отсюда, из Энрофа России”. Он пишет: ” …смутные образы дополнялись другими неоценимыми источниками познания — трансфизическими встречами и беседами”. Во время этих бесед он слышал голоса, которым верил беспрекословно, и сказанное ими воспринимал за абсолютную истину. В частности, ему был назван ряд имен великих русских талантов и деятелей, и кто из них какого пути удостоился в посмертии. Я прочла этот маленький отрывок (из “Розы Мира”. —А.Б.) еще при жизни Дани. И я была больно поражена: я почувствовала в перечне имен Данины личные симпатии и пристрастия. Я подумала, что, стало быть, голоса эти были не “свыше” а скорее голоса его собственного подсознания».
И не только подумала, но наверняка и поведала Даниилу Леонидовичу о своих сомнениях, которые и его заставили о многом задуматься. Во всяком случае, косвенная полемика с Ириной Усовой и другими усомнившимися угадывается в строчках тюремного дневника:
«7 февраля 1954 г.
Октябрь и особенно ноябрь прошлого года был необычайным, беспрецедентным временем в моей жизни. Но что происходило тогда: откровение? наваждение? безумие? Грандиозность открывшейся мировой панорамы без сравнения превосходила возможности не только моего сознания, но, думаю, и подсознания».
Даниил Леонидович задает себе почти те же вопросы, которые задаем мы, и на один из них отвечает: нет, это явно не подсознание. Продолжение этой косвенной полемики мы обнаруживаем в эпизоде из «Железной мистерии». После того как Неизвестному, одному из персонажей, за которым скрывается автор, являются Лермонтов, Гоголь и Достоевский, любимые писатели Даниила Леонидовича, Неизвестный спрашивает:
Только ответь: отчего прошли
Именно эти гении?
И Даймон, вожатый по иным мирам, ему отвечает:
Много, о, много детей земли
Сходятся в богослужении;
Ты различил только тех, чей прям
Путь был рядом с тобою.
Акт шестой. «Крипта»
Итак, мы попробовали ответить на три вопроса, но найдутся люди, готовые утвердительно ответить и на четвертый: да, прельщение. При этом они добавят, что прельщающий способен выдать себя за ангела, обрядиться просветленным любого Синклита, и их предупреждение весьма серьезно. Поэтому заявить во всеуслышанье: «Нет, это не голоса подсознания!», «Нет, это не прельщение!» — вряд ли было бы правильно, поскольку откуда, собственно, мы знаем. Действительно, некоторые святые (к примеру Тереза Авильская) именно знали, были убеждены, что их голоса и видения от Бога, но мы не святые и не обладаем ни мистическим опытом, ни поэтическим вдохновением автора «Розы Мира». Да и стихия подсознания в человеке способна на самые непредсказуемые сюрпризы: подчас выясняется, что и спириты получают ответ из ее глубин. Поэтому для нас самое лучшее — промолчать. Но все же у тех, кто заявляет обратное: «Да, прельщение! Да, голоса подсознания!» — мы вправе спросить: «А вы откуда знаете? Неужто вы святые?! Или такие сведущие в законах подсознания?!»
Да и не наше дело, в конце концов, выступать с заявлениями и претендовать на истину. Мы рассказываем о человеке, его гражданском выборе, противостоянии страшной эпохе, мужестве и творческой судьбе. И в том числе — о его индивидуальном мистическом опыте. Кроме того, избранная нами форма свободных заметок, размышлений, гипотез тем и хороша, что позволяет ограничиться ответами промежуточными и таким образом лишь подвести читателя к главному, окончательному ответу. Прельщение, диалог с подсознанием или все же неповторимый мистический опыт? Подвести и сказать: «Ну вот, здесь мы и простимся. Дальше иди один. Право на ответ — за тобой».
На том и порешим.
А теперь обратим внимание на одну примечательную подробность в процитированном отрывке из «Розы Мира». Даниил Леонидович вскользь обронил: «…знатоки всякого рода экстазов и восхищений». Здесь явно имеются в виду не какие-то книжные или выдуманные, а вполне реальные знатоки. Впечатление такое, что они стоят рядом и, выслушивая отчет об экстазах, этак прикидывают: «Так… К какому разряду мы их отнесем?» Что ж, даже в страшные сталинские времена такие знатоки были. Значит, были они и в окружении Даниила Андреева, действительно стояли рядом, и мы еще поговорим о них.
Так как же нам быть? Нам, мнительным, опасливым, воспаленно пристрастным и в то же время испытывающим невыразимую радость? Уж если святой Серафим возжелал видеть обители, то и нам не зазорно признаться: желаем. Но ведь он нам об обителях в доме Отца больше ничего не расскажет, не опишет их во всех подробностях. Ведь преподобный Серафим не рассказчик, он, как и евангелист Иоанн, о многом умалчивает, потому что «сказать невозможно». Тут мы коснулись, может быть, самого для нас сейчас главного: молитвенники вообще не говорят о своих высших прозрениях. И уж тем более не пишут книги: дар словесного творчества — не их дар. Услышанный ими зов — «обителей много» — претворяется иначе, в духовном действии, делании, умной молитве. Но ведь кто-то должен поведать, рассказать. Кто-то, наделенный одновременно и мистическим даром, и даром слова, отмеченный призванием к творчеству.
И вот тут я приведу эпизод из воспоминаний о детстве Даниила Андреева. Имя их автора я назову позже, поскольку сейчас важно другое: «Дамы в те годы носили на шляпках вуаль. Даня упорно, не слушая замечаний старших, говорил не “вуаль” а “валь” И только вечером в постельке, обняв белого плюшевого медвежонка, погибшего при нашем аресте в 1947 году, мальчик восторженно и тихо шептал: “В — у — аль…” Это слово было таким красивым, что его нельзя было произносить вслух на людях». Вот оно: «таким красивым»! И поэтому не подлежащим огласке, оберегаемым, как святыня. Поразительное свидетельство! Оно явно наводит на мысль о некоей сопоставимости религиозного и творческого служения.
Словом в этом эпизоде есть все для того, что позволяет нам отправиться сейчас на Сивцев Вражек, к дому, где когда-то жил замечательный русский религиозный философ Николай Бердяев, автор работы «Смысл творчества».
ДОМ В БОЛЬШОМ ВЛАСЬЕВСКОМ. РЫЦАРЬ
Но сначала откроем томик Бориса Зайцева, его воспоминаний, на той странице, где рассказывается о первой встрече с Бердяевым в Петербурге: «Бердяев был щеголеват, носил галстуки бабочкой, веселых цветов, говорил много, пылко, в нем сразу чувствовался южанин — это не наш орловский или калужский человек. (И в речи был юг: проблэма, сэрдце, станьция.) В общем, облик выдающийся. Бурный и вечно кипящий». И далее тонкий, проницательный, слегка ироничный Зайцев пишет: «Лента развертывается. И вот Бердяевы уже в Москве. В нашей Москве и оседают. Даже оказываются близкими нашими соседями. Из тех двух комнат, что снимаем мы на Сивцевом Вражке в большой квартире сестры моей жены, виден через забор дворик дома Бердяевых, а жил некогда тут Герцен, — все это недалеко от Арбата, место Москвы дворянско-литературно-художественной».
И еще важные для нас подробности: «Теперь Бердяевы занимают нижний этаж дома герценовского, Николай Александрович пишет свои философии, устраивает собрания, чтения, кипятится, спорит, помахивая темными кудрями, картинно закидывает их назад, иногда заразительно и весело хохочет (смех у него был приятный, веселый и простодушный, даже нечто детское появлялось на этом бурном лице)».
Итак, нарисован портрет и указан адрес: Сивцев Вражек, герценовская Москва. Туда я и отправился в конце мая, в один из первых жарких, солнечных, с дрожащим маревом зноя дней. Началось мое путешествие на Гоголевском бульваре. У памятника великому писателю распустились удивительные тюльпаны, белые, лиловые, темно-фиолетовые: невольно ахнешь и залюбуешься! Свечки цветущих каштанов обморочно млели под солнцем, праздная публика располагалась прямо на траве, художники продавали свои картины. Московская жизнь!
Спустившись по лесенке, я свернул в Сивцев Вражек, миновал храм Афанасия и Кирилла, патриархов александрийских, дом, где жила Марина Цветаева. И вот он уже впереди, герценовский особняк с мезонином в три окна, фасадом, украшенным лепными гирляндами и античными маскаронами, железной крышей и печными трубами (печи в доме, как я знаю, сохранились старые, изразцовые, герценовских времен). …
Мне невольно подумалось: «Вот что объединяет Бердяева с его стремлением привить дух рыцарства русской душе и Даниила Андреева, рыцаря мистической Розы!» И в то же время рыцарь, вознесшийся над Арбатом, и меч в его руке — не предвестие ли кары, ожидавшей всех, кто здесь когда-то жил: лагерей, тюрем или изгнания?.. Да, были адвокаты, профессора, мистики, поэты, были либералы, кадеты, эсеры и уже меч над ними — большевики. Орден меченосцев, как называл свою партию Сталин.
На следующий день, пасмурный и дождливый, я вновь наведался в Сивцев Вражек. Я походил по музею, погладил ладонью изразцы старинных печей.
Я разыскал дом, выходивший фасадом на Большой Класьевский переулок, трехэтажный, с красивой аркой и лепниной на фасаде, облицованном ноздреватым камнем. В нем, построенном в 1873 году, а затем затем надстроенным в советское время (любили надстраивать то, что не сами строили), есть что-то неуловимо бердяевское, картинное, барственное. Бердяев поселился здесь в конце 1915 года, здесь писал он свои философии и устраивал собрания. Именно сюда
привез он в дорожном саквояже законченную в 1914 году рукопись книги «Смысл творчества». И мне сейчас эта книга нужнее всего, поскольку в ней Бердяев сравнивает Серафима Саровского и Пушкина, святого и гения, и это дает мне ключ для возможного сравнения Серафима Саровского и Даниила Андреева.
СТРАНИЧКА ИЗ БЕРДЯЕВА
Сразу оговорюсь: я не беру на себя право назвать Даниила Андреева гением (и тем более поставить его рядом с Пушкиным), хотя я не сомневаюсь в его гениальности. Мое мнение ровным счетом ничего не значит, да и не мое это дело — высказывать тут собственные мнения. Если уж я назвался по-гофмановски странствующим энтузиастом, собирателем чужих мнений, предположений, догадок (не упускающим случая и высказать собственные), то моя задача — показать, как в окружении Даниила Андреева, в сознании близких к нему людей возникала мысль, что это человек гениальный. Не многие, даже из самых близких, это понимали, кто-то даже, пожалуй, и запротестовал бы: «Помилуйте! Это уж слишком! Да, поэт, образованный, талантливый человек, но объявлять его во всеуслышание гением… нет, нет, увольте…» Кто-то уклончиво промолчал бы, не желая оспаривать утверждение, столь лестное для Даниила Андреева, но и не соглашаясь с ним в душе. Кто-то с женской непосредственностью рассмеялся бы, фыркнул в кулачок, поднесенный ко рту, сочтя подобное откровение забавным курьезом, смахивающим на анекдот. Слишком пестрым оно было, окружение поэта, слишком разные люди в него входили, да и обстоятельства их жизни менее всего располагали к тому, чтобы распознавать гения в том, кто казался им другом, возлюбленным, обаятельным собеседником, милым чудаком, оригиналом и фантазером.
И самое удивительное, что при этом все-таки распознавали.
Да, да, распознавали, хотя это распознание осеняло как внезапное прозрение, как пронзительная догадка: «Свои вещи он читал неоднократно. И когда читал, скажем, из “Афродиты Пенородной” (на самом деле “Афродиты Всенародной”), таким бархатным голосом, очень красиво читал, — это производило совершенно ошеломляющее впечатление. Я тогда даже не выдержал и сказал, когда он прочел: “Ну уж, знаете, вы ведь гений!” Но он запретил мне так говорить. Причем очень искренне, то не было кокетством. Он сказал: “Родион, ну перестань! Во-первых, до смерти такое вообще нельзя, это просто кощунство. Во-вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти, не раньше. А вы… Что за чушь!”» (из воспоминаний Романа Гудзенко).
И еще одно свидетельство, еще одна пронзительная догадка: «Возможно, в этом есть проявление очень важных душевных черт, но, чтобы говорить о них, надо произнести сначала слово, которое может вызвать бурю возмущения. Даниил был гений. Никакой в этом понятии нет гордыни, никакой похвальбы. Это — очень тяжелый труд, тяжелейший крест, который Господь дает немногим — сильным».
Автору этих воспоминаний, которого я по-прежнему не называю, приходится заранее защищаться от «бури возмущения», называя Даниила Андреева гением, и все-таки… все-таки… гений!
А теперь (после эпиграфов и размышления над ними) — завязка моего сюжета, его узел. Он, этот сюжет, связывает воедино меня, стоящего у дома 14 по Большому Власьевскому переулку, Николая Бердяева, жившего на первом этаже, за окнами, которые я сейчас вижу, Даниила Андреева, чье детство и юность прошли неподалеку, в Малом Левшинском переулке, и многих других персонажей. Я привожу страничку из книги «Смысл творчества» целиком, не сокращая, чтобы читатель ощутил биение, дыхание бердяевской мысли, ее особый импульс и, может быть, обрадовался ей, как счастливой находке, как той жемчужине, ради которой творческий человек может все отдать, всего лишиться, лишь бы обладать ею:
«В Евангелии нет ни одного слова о творчестве, и никакими софизмами не могут быть выведены из Евангелия творческие призывы и императивы. Благовестив об искуплении греха и спасении от зла и не могло раскрыть тайну творчества и указать пути творчества. Евангельский аспект Христа как Бога, приносящего себя в жертву за грехи мира, еще не раскрывает творческую тайну человека. Сокрытие в новозаветном христианстве путей творчества — провиденциально. Существуют святоотеческие наставления о трезвении и молитве. Но нет и быть не может святоотеческих наставлений о творчестве. Сама мысль о таких наставлениях в творчестве звучит дико, оскорбительно для слуха. Как жалки все оправдания творчества через Евангелие! Оправдания эти обычно сводятся к тому, что говорят: Евангелие не запрещает и не исключает того и того, Евангелие допускает творчество, Евангелие — либерально. Так принижается и абсолютное достоинство Евангелия, и великая ценность творчества. Почти стыдно уже ссылаться на авторитет Евангелия в оправдание творчества ценностей жизни. Слишком злоупотребляли этим насилием над Евангелием. Из откровения об искуплении нельзя вывести прямым путем откровения о творчестве. Творческая активность человека не имеет своего священного писания, пути ее не открыты свыше человеку. В священных письменах, в которых открывается человеку воля Божья, всегда находит человек абсолютную правду, но другую и о другом. В деле творчества человек как бы предоставлен самому себе, оставлен с собой, не имеет прямой помощи свыше. И в этом сказалась великая премудрость Божья».
Прервемся на миг: в душе уже шевельнулось предчувствие какого-то освобождающего порыва мысли и связанной с ним радости, такой же, как при словах святых Иоанна и Серафима о множестве обителей в доме Отца. А теперь читаем дальше: «Не оправдание творчества через насилие над Евангелием, а другое открывается нам. Мы чувствуем священный авторитет умолчания Евангелия о творчестве. Божественно-премудро это абсолютное молчание Священного Писания о творчестве человека. И разгадка премудрого смысла этого молчания есть разгадка тайны о человеке, есть акт высшего самосознания человека. Лишь не достигший высшего самосознания человек ищет оправданий творчества в Священном Писании и священных указаний о путях творчества, т.е. хочет подчинить творчество закону и искуплению. Человек, целиком еще пребывающий в религиозных эпохах закона и искупления, не сознает свободы своей творческой природы, он хочет творить по закону и для искупления, ищет творчества как послушания. Если бы пути творчества были оправданы и указаны в Священном Писании, то творчество было бы послушанием, т.е. не было бы творчеством (курсив мой. — А.Б.). Понимать творчество как послушание последствиям греха, как исполнение закона или как искупление зла, т.е. как откровение ветхозаветное или откровение новозаветное, значит отвергать тайну творчества, значит не знать смысла творчества. То, что тайны творчества и пути его сокрыты в Священном Писании, в этом — премудрый эзотеризм христианства. Тайна творчества по существу своему эзотерична, она не откровенна, она — сокровенна. Открываться свыше могут лишь закон и искупление, творчество — сокрывается. Откровение творчества идет не сверху, а снизу, это — откровение антропологическое, не теологическое. Бог открыл грешному человеку свою волю в законе и дал человеку благодать искупления, послав в мир Сына своего Единородного. И Бог ждет от человека антропологического откровения творчества, сокрыв от человека во имя богоподобной свободы его пути творчества и оправдание творчества (курсив мой. — А.Б.)».
Бог ждет от человека откровения в творчестве, именно Бог, Всевышний — эта освобождающая бердяевская мысль втайне указывает на Даниила Андреева, ведь Бердяев говорит не столько о культурном (хотя и о культурном тоже, недаром книга была задумана в Италии), сколько о религиозном творчестве. Даниил Андреев вряд ли читал «Смысл творчества» (Бердяев был недоступен в советское время), но он мыслит вполне по-бердяевски, в духе главы о Серафиме Саровском и Пушкине, сравнивая канонизацию святого и признание поэта гением. Бердяев, в свою очередь, Даниила Андреева не знал, «Розу Мира» не читал и не мог читать, поскольку она была написана уже после его смерти, но заключительная строка «Смысла творчества» таинственно перекликается с «Розой Мира»: «…и лишь через мистерию распятия воскресает роза мировой жизни». И приведенная выше страничка могла| бы тоже стать третьим эпиграфом к роману и тем недостающим звеном в логической цепочке, которое позволяет сравнить.
А теперь сравним: преподобный Серафим в его пустыньке, как ласково и любовно называл он место, где уединялся от людей, лесное, суровое, но при этом счастливое, благодатное и благоуханное для того, кто познал сладость молитвы, узрел живого Бога и просиял духовным светом, и — Даниил Андреев. Да, Даниил Андреев в тюрьме, суровой и безблагодатной, с двухэтажными нарами, зарешеченными окнами, парашей и дверным глазком. В тюрьме, где за десять лет он ни разу не увидел дерева, а затем, увидев наконец, заплакал, разрыдался, словно это было неописуемое, не умещающееся в сознании чудо: дерево! Вот и сравним этих двух людей, ведь теперь для нас уже не будет непозволительной дерзостью попытка поставить рядом великого подвижника Церкви, причисленного лику святых, и московского интеллигента, поэта, мыслтеля, мистика, именовавшего себя вестником («Я вестник иного дня»). Сравним и то, что означали для одного из них бревенчатая лесная избушка, для другого же Владимирская тюрьма, в которую он попал, осужденный по страшной 58-й статье.
В первом случае — сознательное уединение, уход добровольный, а во втором — уединение насильственое, вынужденное, но и это уход, только впрессованный в те формы, которые создало для него время. Каждое время по-своему формует и самый приземленный быт и самое возвышенное бытие, и самую обычную человеческую жизнь, в которой всегда поровну возвышенного и земного, поэтому у Даниила Андреева не могло быть пустыньки, время ее попросту не отформовало. Это был уже не конец девятнадцатого века и не начало двадцатого, а его страшная середина, и если Владимиру Соловьеву, еще принадлежащему девятнадцатому веку, некий таинственный голос шепнул: «Будь в Египте», где ему в надмирном сиянии явилась святая София, Премудрость Божия, то Даниилу Андрееву словно бы свыше было определено быть в тюрьме, — чтобы именно оттуда проникнуть в иное пространство, восхищену быть в иные обители, услышать иные голоса и распознать свечения иного, горнего мира.
И как ни странно это для нас, с жутковатой оторопью поглядывающих на тюремные стены, тюрьма для него тоже пустынька, о которой он вспоминает если не с любовью и лаской, то с некоей пронзительной благодарностью: «Как могу я не преклониться с благодарностью перед судьбой, приведшей меня на целое десятилетие в те условия, которые проклинаются почти всеми, их испытавшими, и которые были не вполне легки и для меня, но которые вместе с тем послужили могучим средством к приоткрытию духовных органов моего существа? Именно в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячами ночей, проведенных мною в бодрствовании, лежа на койке, среди спящих товарищей, именно в тюрьме начался для меня новый этап метаисторического и трансфизического познания».
Пожалуй, это уж слишком по-русски — отбывать срок в тюрьме и писать мистические книги! Слишком, с избытком, сверх всякой меры: нам бы вполне хватило чердачной комнатенки с полукруглым окном, выходящим на крышу, затянутых паутиной углов, тенькающих по тазу капель, заваленного бумагами стола, под выгнутую ножку которого подложена бутылочная пробка, оплывшей свечки в медном подсвечнике и замысловатых — мистических! — строк, выведенных на обратной стороне листа какого-нибудь гроссбуха.
Иными словами, мы бы смирились с тем, чтобы автором книг оказался чудак, мечтатель, одинокий житель чердака, забытый всеми отшельник, поскрипывающий перышком под писк мышей и потрескивание стеариновой свечки. Но в том-то и дело, что «Розу Мира», «Железную мистерию», стихи из поэтического ансамбля «Русские боги» написал узник, и, может быть, именно в этом их жгучая тайна.
Даниила Андреева арестовали в апреле 1947 года, хотя несколько раз арестовывали и до этого — обычно перед официальными советскими праздниками: это была профилактическая мера против неблагонадежных. После праздников его выпускали, но на этот раз, в 47-м, за арестом последовало разбирательство на Лубянке и приговор Особого совещания: десять лет Владимирской тюрьмы. Причиной последнего ареста послужил роман «Странники ночи», который он читал в кругу друзей и близких знакомых — их потом тоже взяли, и чувству вины перед ними у Даниила Андреева в тюрьме сопутствовало ощущение неизбежности всего происходящего: так или иначе все люди этого круга — круга интеллигентов, живших в районе Пречистенки и Арбата, — были обречены (следователи говорили, что каждого из них можно смело брать, а уж повод найдется).
Таково было время, определившее его гражданский выбор, сознательный протест, выразившийся в нежелании считаться советским человеком (о чем Властям было послано открытое заявление). И так распорядилась судьба, создавшая некий застенок, выпадающее из обычных измерений пространство, духовную нишу, находясь в которой он смог услышать посланную ему Весть. А вокруг— выжженная зноем пустыня, мертвая зона, могильник с миллионами “загубленных невинных жертв, именуемый первой в мире социалистической страной, и темный пастырь, опершись на железный посох, грозно оглядывает сухие пески с колючками кактусов и зыблющимися в воздухе миражами.
Образ темного пастыря, Сталина, появился сначала в «Железной мистерии», а затем в «Розе Мира» через много лет после того, как ее автор стал обитателем тюремной камеры, но не рядовым заключенным, получившим срок за несовершенное преступление, а узником, которому словно бы велено: будь!
Вот как он выглядел по описанию тех, кто встречался с ним там, «за затворами тюрьмы»: «За мной затворилась дверь, и навстречу мне с коротким рукопожатием поднялся с койки худой и высокий, заметно ссутулившийся человек в темно-зеленом тюремном халате. Сухо представился: — Андреев, поэт, — и взглянул устало и ласково. Волосы цвета серебристой стали зачесаны назад. Лоб огромен. Лицо породистое, продолговатое, «арабо-индийское». Кожа лица из-за долголетней тюремной затхлости прямо-таки малярийная, как яичный желток. Ноги босы». (Из воспоминаний Бориса Чукова.)
А вот с каким мужеством переносил он условия, названные им не вполне легкими: «Арестованного Андреева допрашивали наиболее видные бериевцы: министр госбезопасности Абакумов, генерал Леонов и полковник Комаров. Леонов с людоедской улыбкой говорил ему, зловеще растягивая слова:
— Вы еще не знаете, Андреев, специальным ножом мы из вас кишки вытянем. Буквально!
Тогда наивный Андреев запросто протянул следователю деревянную палку, на которую опирался при ходьбе (после Ленинградского фронта мучительно болел позвоночник), и коротко ответил:
— Бейте.
Последовала реплика:
— Любителю Достоевского пострадать захотелось!» (Там же.)
Генерал Леонов, хоть он и не любитель Достоевского, но, оказывается, тоже читал — если не «Братьев Карамазовых», «Бесов» или «Подростка», то, во всяком случае, «Преступление и наказание». Ведь «пострадать захотелось» — из этого романа, один из персонажей которого, Николай, как известно, берет на себя вину Раскольникова. Да, у следователей было принято читать «Преступление и наказание», считалось хорошим тоном… И Леонов, гордясь своей проницательностью, умением видеть врага насквозь, рад случаю показать, что способен говорить на одном языке с интеллигенцией, образованными, писательскими и профессорскими детьми.
Итак, Даниилу Андрееву было велено судьбой: прими с благодарностью свою судьбу и будь тем, через кого Россия получит то духовное знание, которое понадобится не столько им, людям страшной середины, сколько людям будущего, людям нового века! На это веление, на этот зов он ответил всей своей жизнью — не «пострадать захотелось», а сберечь и донести услышанную Весть, и никакой удар палкой не мог лишить его дара, которым он отныне владел.
Дар этот был бесценным, поскольку его книги, распахивающие перед нами дверь в иные миры, покаывающие обители Небесного Дома,— духовное откровение для будущей России. Суждено же ей когда-нибудь из пустыни превратиться в цветущий и напоенный влагой оазис, как предсказывали подвижники, мудрецы, философы — от славянофилов и западников до представителей русского философского ренессанса! Пусть не завтра, не послезавтра (Даниилу Андрееву грезился срок: конец XX столетия, но не дано нам угадывать сроки) — когда-нибудь же суждено! Ах, как понадобятся тогда эти знания, этот бесценный духовный опыт, — понадобятся тем, кто будет наделен особым зрением и испытает то второе рождение, о котором в ночной беседе с Никодимом возвестил Иисус: «Истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия!» (Ин. 3:3).
Разве не угадывается некий Промысел в том, что написанная во Владимирской тюрьме — при постоянных обысках и «шмонах» — «Роза Мира» была восстановлена автором после освобождения по чудом уцелевшим черновикам: заместитель начальника тюрьмы Давид Иванович Крот отдал мешок с черновиками жене поэта! Восстановлена не для того, чтобы ее сейчас же опубликовать — такое представлялось совершенно немыслимым, — а для того, чтобы сохранить, как то евангельское зерно, которое даст много всходов, если погибнет. Вот она как бы и погибла, эта книга, подобно евангельскому зерну пролежав в земле (один машинописный экземпляр действительно был закопан в землю) больше тридцати лет. Можно даже уточнить: тридцать три года, считая от окончания работы над рукописью 12 октября 1958 года до первой публикации в 1991 году, и пусть символика этой цифры приблизит нас к глубинной, непознаваемой сути таких явлений.
Все это время над книгой довлела косная, мрачная, угрюмая толща, тяжкий и беспросветный гнет — не только земных пластов, но и человеческого непонимания, недоверия, сомнений и предрассудков. И вот теперь тяжесть отпала… и книга воскресла… и я, некогда читавший ее по слепому самиздатовскому машинописному экземпляру, могу открыть дверцу книжного шкафа и взять ее с полки. Да, тяжесть отпала, земная тяжесть, но непонимания, недоверия, сомнений еще достаточно, и главное из них в том, христианская ли по духу, православная ли эта книга, не от лукавого ли, не от прельщения тем, кто столь хитер и изворотлив во всяких духовных подменах? Вот мы снова задали вопрос, от ответа на который ранее уклонились, не считая себя обязанными, благо жанр свободных заметок нам это позволял, а теперь попытаемся не то чтобы ответить, а именно подвести читателя к самостоятельному ответу… И пусть нам помогут в этом слова Бердяева — слова о том, что Бог ждет от человека откровения в творчестве.
Итак, Церковь книгу не принимает… в ней сомневаются и те, кто толпится сейчас у церковных врат… и те, кто в церковь не заглядывает, перед иконами не молится, но слышит разговоры, улавливает мнения, уносит оценки, — они сомневаются и предпочитают о «Розе Мира» высказываться с осторожностью, другие — восторженные и фанатичные поклонники, еще более далекие от Церкви, веры и истинной духовности, бездумно именуют эту книгу чуть ли не новым Евангелием.
Между тем те, кто действительно читал «Розу Мира» от начала и до конца, кто проник в ее образный (точнее, метаобразный) строй, попытался осмыслить ее идеи и соотнести исходящее от нее веяние с духом учения Христа, в ней не усомнятся. Где еще с такой силой утверждается миссия Христа как Планетарного Логoca, где так зримо воссоздается Небесная Россия со всем собором ее святых и праведников, где возносится такая хвала Приснодеве Марии, источнику обжественной мудрости и любви, и срываются всяческие покровы, физические и трансфизические, с бесчисленных темных ратей. Что же при этом настораживает и смущает? Образные язык, столь чуждый лексике православного обихода? Призыв к интеррелигии, объединяющей духовный опыт всего человечества, и сам символ Розы Мира, каждый лепесток которой — одна из мировых религий? Да, пожалуй, это: нелегко нам, разуверившись в интернационализме, поверить в интеррелигию, и все-таки попробуем поразмыслить над этими понятиями.
Вот одно из определений Даниила Андреева: «”Розу Мира” можно сравнить с опрокинутым цветком, корни которого в небе, а лепестковая чаша — здесь, в человечестве, на земле. Ее стебель — откровение, через него текут духовные соки, питающие и укрепляющие лепестки, благоухающий хорал религий». Какой дивный, великолепный образ, позволяющий сделать вывод: религии не противоречат друг другу, а как бы говорят о разном, высветляют различные сегменты единого и безграничного духовного пространства. Там, в этом пространстве, они не сталкиваются, как не сталкиваются небесные тела, движущиеся на разной высоте, по разным траекториям, поэтому их противоречия здесь — мнимые, вызванные лишь человеческой ограниченностью.
«Если Бог един, то другие боги суть, так сказать, самозванцы: это — или бесы, или игра человеческого воображения», — приводит автор «Розы Мира» пример подобной ограниченности и комментирует его: «Какая детская мысль! Господь Бог един, но богов много; начертание этого слова в русском языке то с большой, то с малой буквы достаточно ясно говорит о различиях содержания, вкладываемого в это слово в обоих случаях».
Поэтому весь пафос «Розы Мира» — в сочувствовании и соверовании всему светлому, что есть в других религиях, в преодолении межрелигиозной вражды, в стремлении к всечеловеческому братству и духовному обновлению мира. «Пусть христианин вступает в буддийский храм с трепетом и благоговением: тысячи лет народы Востока, отделенные от очагов христианства пустынями и горными громадами, постигали через мудрость своих учителей истину о других краях мира горнего… Пусть мусульманин входит в индуистский храм с мирным, чистым и строгим чувством: не ложные боги взирают на него здесь, но условные образы великих духов, которых поняли и страстно полюбили народы Индии и свидетельство о которых следует принимать другим народам с радостью и доверием… И пусть правоверный шинтоист не минует и неприметного здания синагоги с пренебрежением и равнодушием: здесь другой великий народ, обогативший человечество глубочайшими ценностями, оберегает свой опыт о таких истинах, которыми духовный мир открылся ему — и никому более».
После этого не сомневаться, не отвергать, не бездумно превозносить, а разумно принять надо «Розу Мира» как соединение христианского опыта с общечеловеческим духовным идеалом.
Не отринь же меня за бред и косноязычье,
Небывалое это Действо благослови,
Ты,
Чьему
благосозиданию
и величью
Мы сыновствуем
во творчестве
и любви.
«Железная мистерия»
По: Л. Бежин «Даниил Андреев. Рыцарь Розы»
«Все приключения в области духа – это Голгофа». Так за год до смерти П. Т. Де Шарден записал в свой блокнот (слова французского писателя Жоржа Бернаноса).