Эзотерика * Aquarius-eso.ru

Новости, статьи

Уйти от всех. Лев Толстой как русский скиталец

  1. ЗЕМНАЯ СЛАВА

«С кем протекли его боренья…»

7 марта 1851 года Толстой записал в дневнике: «Смотрелся часто в зеркало. Это глупое, физическое себялюбие, из которого кроме дурного и смешного ничего выйти не может». 22-летний автор дневника ловит себя на одной из тех действительных или мнимых слабостей, которые он по примеру другого усердного наблюдателя («франклиновский журнал»!) будет тщательно каталогизировать и с которыми никогда не устанет бороться. Ему, разумеется, не приходит в голову, что спустя десятилетия метафора зеркала не без изящества прилепится к нему самому и именно в этом почтенном качестве он пребудет на слуху у нескольких поколений. С другой стороны, укоряя себя за частое обращение к волшебному прибору, Толстой словно забывает о том, что одновременно он отражается в другом зеркале - гораздо более правдивом и беспощадном: в собственном дневнике.

Автор «Войны и мира» вел дневник более 60 лет: с 1847 года и практически по день смерти. Правда, случались большие перерывы, в первую очередь во время интенсивной художественной работы, которая, поглощая автора целиком, сама становилась его рефлексией. В последние десятилетия записи велись более или менее регулярно. По «степени дневниковости» к Толстому вряд ли может приблизиться какой-либо русский писатель. Дневники Толстого - самый значительный по объему (после корпуса писем) его текст. В 90-томном собрании сочинений они занимают 13 томов. В этом создававшемся всю жизнь автобиографическом эпосе главный герой - с его собственной точки зрения - по преимуществу отрицательный. Можно сказать, что толстовский дневник - один из величайших актов человеческого самопознания, где «человеческое, слишком человеческое» судится высшим судом и соотносится с пределами вечности  (если только будет дозволен этот оксюморон). (Авторские выделения даются полужирным курсивом, выделения в цитатах - курсивом простым.)

Многие отечественные беллетристы не считали нужным заводить дневники или вели их крайне нерегулярно. Карамзин предпочел истории собственной души «Историю государства Российского». Вяземский в записных книжках умен, наблюдателен, остер, но - закрыт. Пушкин отделался краткими дневниковыми заметками вполне хроникального свойства, очевидно, полагая, что никто не только «не должен быть принят в нашу спальню», но в иных случаях не допущен и в гостиную.

В этом смысле Толстой уникален.

От Пушкина и без дневников не убудет. Толстой без них непредставим. Гипертрофированная исповедальность Гоголя, генетически предшествующая позднейшим толстовским откровениям, нашла выход в «Выбранных местах…»: внутренний монолог возведен здесь в ранг публичного собеседования. «Дневник писателя» Достоевского, конечно же, грандиозная жанровая имитация: при всей сопряженности с внутренним миром автора это прежде всего литературный, вовне ориентированный текст. Хотя момент дневниковости наличествует в его записных тетрадях (например, хроника припадков), все же они носят по большей части рабочий характер: это предварительные наброски, фиксация фактов, почерпнутых из прессы, «заметы пера» - все то, что так или иначе войдет потом в «печатную версию». Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов дневников в тесном смысле этого слова не вели. Те же эго-документы, которые нам известны, почти никогда не были для их авторов, если воспользоваться выражением Достоевского, средством самовыделки и самоодоления - той лабораторией, где ставится затянувшийся на десятилетия эксперимент. И тем более не рассматривались ими как главная заслуга перед обществом.

Толстой говорит, что всем своим бумагам он не приписывает «ровно никакого значения». Иное дело - поздние (именно поздние!) дневники, ибо, как он полагает, издание последних, «если выпустить из них все случайное, неясное и излишнее (эта деликатная миссия доверяется Черткову. - И.В.), может быть полезно людям…»

В толстовских дневниках, как, впрочем, и положено этому жанру, значительное место занимает описание текущих событий. Сама по себе эта информация имеет высокую ценность. Но у Толстого все внешнее неразрывно сопряжено с «доминантой существования» - с движением его собственной внутренней жизни, с миром его души.

В «случае Толстого» именно дневник становится основой, стержнем для построения самой авторской личности - то есть, в отличие от «образа автора», эмпирической и реальной. Это противоядие от душевной и духовной расхлябанности, умственной лени, нравственного самодовольства. Дневниковые записи не в последнюю очередь формируют характер. Дневник при желании можно почесть и орудием самосовершенствования.

В дневниках молодого Толстого почти физически ощутим тяжкий моральный труд. Важнее, однако, что труд этот не прекращается до самого последнего дня.

Конечно, поздние его дневники существенно отличаются от ранних.

С чего начинает Толстой? Первая запись (17 марта 1847 года) гласит: «Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот уже шесть дней, как я почти доволен собой. Lespetiteschosesproduisentdegrandseffects (Малые причины производят большие следствия (фр.)). Я получил Гаонарею, понимается от того, от чего она обыкновенно получается; и это пустое обстоятельство дало мне толчок, от которого я стал на ту ступень, на которой я уже давно поставил ногу…»

Досадное (и унизительное) физическое расстройство становится побудительной причиной начавшегося нравственного переворота, сподобливает автора дневника подняться на давно присмотренную, но до этого «пустого обстоятельства» никак не дающуюся «ступень». Юный Толстой, как и старший его семью годами Достоевский, находящий в своей «священной болезни» источник высоких духовных наслаждений, - оба они, несмотря на существенную разность недомоганий, стараются обрести в своих несчастьях душевное исцеление.

«О Господи, как совершенны дела твои», - думал больной…

«Здесь я один, - продолжает свою больничную хронику будущий автор «Детства», - мне никто не мешает… Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души… (Ср. у Достоевского: «…Некрасов и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь»; жаль, что у Толстого не нашлось таких гувернеров! - И.В.). Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и как скоро скинет с него рассудок очки, которые показывали ему все в превратном виде…»

Заметим: все исправляет рассудок.

Проходит более полувека. Миропонимание Толстого, его религиозные убеждения, его художественные пристрастия давно сложились. Они представляют собой довольно статичную систему, в которую могут быть вносимы лишь незначительные поправки и уточнения. Поздний Толстой, как говорят немцы, klarimsich (ясен в самом себе): он не допускает посторонних вторжений в свой давно устоявшийся духовный мир, он не приемлет мнений, несовместных с выстраданной им и, по его крайнему разумению, единственной правдой. Можно сказать, что в своем тотальном всесокрушающем бунте Толстой принципиально консервативен. Он смотрит на текущую действительность сквозь собственное «волшебное стекло», и ему искренне жаль тех, кто видит ее по-другому. Но несомненно, что и его собственные - нравственные - терзания прямо зависят от того, насколько, как он полагает, его жизнь не соответствует его же представлениям о должном. На вопрос поэта «с кем протекли его боренья?» он мог бы ответствовать словами того же поэта: «с самим собой, с самим собой». Автор, по-видимому, убежден, что при чтении дневников ни у кого не возникнет сомнений в его искренности.

При чтении, сказали мы: эта возможность, в общем, и не скрывалась. То, что произойдет с дневниками, нетрудно было предугадать. Однако до определенного времени (во всяком случае, до момента женитьбы, когда автор неосмотрительно доверил свои записи единственной, притом молодой и неискушенной читательнице) Толстой не рассчитывал на какую-либо аудиторию. Дневник, повторим это еще раз, был могущественным средством личного самоочищения, профилактикой души. Со временем, однако, как бы независимо от воли автора его дневники обретают еще и другое качество. Ни у кого из современников не возникает сомнений, что в неотдаленном будущем все написанное рукой творца «Войны и мира» будет иметь абсолютную ценность.

«Это повальное!» - говорил Толстой о возбуждаемом им всеобщем любопытстве.

Русские эккерманы

Надо помнить, что являл собой Лев Толстой в последнее десятилетие своей жизни. В только что наступившем столетии не было фигуры более значительной и более знаменитой. Не говорим здесь о мировом влиянии его идей или даже его художественного слова. Речь в настоящем случае идет лишь о всемирной славе, о «бренде», об укорененности самого имени Толстого в «массовом сознании» (вернее, имени-отчестве, ибо в тогдашних разговорах, как правило, произносилось только оно - «Лев Николаевич»: фамилия почиталась излишней). Говоря нынешним языком, никто из его современников не удостаивался подобной раскрутки. В.Ф. Булгаков в воспоминаниях приводит многочисленные примеры того, как публика жадно глазела на Толстого. При этом какая-нибудь деревенская баба могла вовсе не ведать, кто есть этот путешествующий в вагоне старец, но, подвигаемая общим любопытством, тоже втискивалась в толпу. (К своему юбилею Толстой получил «смешное» письмо от человека, впервые узнавшего о его существовании из газеты, в которую была завернута колбаса.) С другой стороны, более образованные господа, хотя, конечно, и узнавали случайно встреченного ими яснополянского графа, далеко не всегда имели желание или досуг вникать в его художественные творения или статьи (да не обязательно даже и читали их). Все это было совершенно неважно. Толстой был главным, самым узнаваемым медийным лицом современного ему мира. И удовлетворенно-ликующий возглас Софьи Андреевны при виде громадной толпы на московском Курском вокзале, что их провожают, как царей, в общем соответствовал истине. (Вспомним известную запись А.С. Суворина о «двух царях у нас» - Николае II и другом, яснополянском, колеблющем его трон. Царей, кстати, тоже называют только по имени.)

Толстой, пожалуй, единственный из русских писателей, кто уже при жизни несомненно стал принадлежностью истории. Пушкин мог надеяться, что будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Достоевский, огорчаясь, что он незнаком «народу нынешнему», уповал, что станет «известен народу будущему». Все это были, хотя и не лишенные оснований, поэтические пророчества. Долгая жизнь Толстого помимо прочего обеспечила ему исключительное место в тогдашнем мире. Его грядущее земное посмертие из области исторических предположений переходит в явь современной ему культуры.

Толстой пережил Гоголя на 58 лет, а Достоевского, Тургенева и Некрасова - примерно на 30. Когда погиб Пушкин, ему было восемь. Блок и Гумилев переживут его всего на десятилетие, Маяковский застрелится через двадцать. В известном смысле все они - его современники. Прожив дольше всех упомянутых выше писателей, Толстой как бы скрепил времена. Он сам станет последним - бесспорным - символом того, что зовется русской литературой. И может быть, последним оплотом национальной совести. «…Все ничего, - скажет Блок, - все еще просто и не страшно сравнительно, если жив Лев Николаевич Толстой». Самое замечательное здесь - слово «сравнительно»: как бы предчувствие близких, ни с чем не сравнимых катастроф.

В эти поздние годы Толстой с завидным тщанием заполняет дневники, которые давно перестали быть его исключительным достоянием. Они переписываются, с них снимаются копии, отрывки из них появляются в прессе… За право их хранения и обладания ими идет жестокая и изнурительная борьба. Конечно, в подобных условиях ни один «эго-писатель» не может вершить свой прикровенный труд, не учитывая потенциального соглядатая. Стоит лишь удивляться тому, что у Толстого зависимость от аудитории оказалась не столь велика. Впрочем, не нам судить о степени возможной автоцензуры.

«Да, у меня нет уже дневника, откровенного простого дневника, - с горечью записывает он 28 июля 1910 года. - Надо завести…» Намерение осуществится в тот же день: «Начинаю новый дневник, настоящий дневник для одного себя». Чувствуя, что он, как выразились бы ныне, «под колпаком», Толстой пытается вырваться, отъединиться, стать «непрозрачным», оградить от других хоть какую-то часть своего «я» (подобную попытку - вести тайный дневник - он уже предпринимал в 1908 году: затеи тогда хватило на несколько дней). Но увы, это уже невозможно.

Он забывает, где спрятал свою потаенную рукопись. Но она не исчезнет бесследно: Софья Андреевна обнаружит ее за голенищем сапога. Так открывается ей правда о завещании. Надо отдать должное нашедшей: будучи верной хранительницей архива (честь, которую старается отобрать у нее Чертков), она не уничтожит исторический документ, в котором сама она, по ее убеждению, представлена далеко не в лучшем виде. Графиня посчитает себя вправе лишь вымарать семь слов, касающихся, судя по всему, очень интимных моментов ее жизни. Однако, дабы правильно сориентировать потомков, в дневник вклеивается письменный комментарий: «С болью в сердце переписала этот скорбный дневничок моего мужа. Сколько здесь несправедливого, жестокого и - прости меня Бог и Левочка - неправдивого против меня, подтасованного, придуманного… хотя бы о женитьбе его. Пусть добрые люди прочтут его дневник, как и когда он ухаживал за мной. Влюблен как никогда… Застрелюсь, если это будет так продолжаться и т.п. Тогда это был мой Левочка и надолго. Здесь он чертковский. София Толстая».

Она обращается к «добрым людям» с призывом прочесть (еще неопубликованные!) толстовские записи давних времен - периода страстной влюбленности и жениховства. Как опытный архивист, она противопоставляет одни дневниковые источники другим, не сомневаясь, что рано или поздно все они попадут на читательский суд. Софья Андреевна убеждена, что потомки будут на ее стороне.

Борьба за трактовку наследия начинается еще при жизни владельца.

Окружавшие Толстого лица прекрасно понимали, что, хотят они этого или нет, они оказываются в поле действия Большой Истории или, во всяком случае, находятся под ее взыскательным приглядом. Они - каждый по-своему - пытаются «остановить мгновенье»: запечатлеть все, что происходит в Ясной Поляне и вокруг нее.

Подсчитано, что среди современников, более или менее прикосновенных к ближайшему кругу Толстого, едва ли не 20 человек вели дневники. Толстой постоянно находится в перекрестье обращенных на него взоров. Ни один его шаг не остается незамеченным. При всем желании (которое с годами только увеличивается) он не может почувствовать себя частным человеком. Никто из русских писателей - ни до, ни после - не удостаивался такого пристального внимания. Ни к кому не пытались приблизиться на такое короткое расстояние. Ничья жизнь не документировалась столь скрупулезно.

Чехов напрасно сетовал Горькому, что «за Гете каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе». Своих эккерманов у Толстого хватало.

Вокруг него в последний год его жизни дружно скрипят камер-фурьерскими перьями знакомцы и домочадцы. (Не говоря уже о могучем пере самого хозяина.) Ведет свой ежедневник Софья Андреевна; переписывая дневники отца, не забывает о собственных летописных обязанностях любимая дочь Александра; не отстает от нее подруга и компаньонка - «независимый наблюдатель» Варвара Феокритова. Прилежно записывает за Толстым, стараясь делать это как можно незаметнее (блокнот с карандашом пристроен в кармане), честный хроникер - «святой доктор» словак Душан Маковицкий, единственным недостатком которого, по мнению его пациента, является убежденное юдофобство. (По вечерам он расшифровывает свои дневные каракули - свой, как он его называет, «записник», из коего сложатся позднее четыре увесистых тома.) Усердно пополняет свои наблюдения постоянно гостящий в Ясной Поляне пианист Гольденвейзер. Добросовестно фиксирует события в доме преданный ученик и помощник Валентин Булгаков (по настоятельному требованию Черткова направляющий ему копии своих заметок). Разве что старый толстовский слуга Илья Васильевич не записывает за графом - да и то, может быть, по присущей ему крестьянской деликатности. Впрочем, как известно, для лакея не существует великого человека.

Порой создается впечатление, что вокруг Толстого, как бы предвосхищая астаповские безумства, трудится целый авторский коллектив, каждый член которого преследует собственные цели. Что, кстати, придает ретроспективе некоторую стереоскопичность.

К такому хроникерскому ажиотажу Толстой относится весьма скептически, распространяя этот скепсис и на собственные суждения. (Тут он противоречит приведенной выше позитивной оценке полезности своих дневников.) «Очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, - отмечает он 29 августа 1909 года, - не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними как с самым важным авторитетом». Если бы позднейшие издатели последовали этому благожелательному совету, 90-томник Толстого недосчитался бы многих томов.

Для самого же Толстого вообще не существует жизни, не осмысляемой словесно и не закрепляемой на письме. Стремление вербализовать свое духовное состояние - такая же для него естественная необходимость, как, скажем, дышать. Поздний Толстой непредставим без ежедневных письменных занятий. («Страшно сказать, три дня, если не 4, не писал».) Писание дневника - едва ли не главная его потребность в 1910 году.

Сознавал ли он, что именно этот год - последний?

«Е.б.ж.»: условное наклонение

Он никогда не собирался жить долго. Еще в свои 62 на вопрос посетителя, когда они увидятся вновь, ответил: «Ну, уж не ранее как лет через шестьдесят, на том свете, то есть когда и вы умрете… Здесь же навряд ли!» Благо, посетитель не понял это в том смысле, что его визитов больше не ждут.

Вообще, мысль о смерти никогда не оставляла Толстого. Это одна из его неотступных дум: фундаментальнейшее переживание (в пределе «арзамасский ужас»), определяющее все остальное (См. подробнее: Волгин И.Л. Последний год Достоевского: исторические записки. М., 1991.- С. 333-335 и др.). Раньше, правда, он не загадывал свои сроки. Однако заметное убывание физических сил и, может быть, сознание того, что главное дело жизни совершено, - все это подвигает его трезво оценивать ближайшие перспективы. Он ни разу не говорит о еще отпущенных ему годах, речь всегда идет о днях, в лучшем случае - месяцах. Автор вполне понимает, что этот дневник - предсмертный.

«Е.б.ж.» (если буду жив) - привычная аббревиатура, завершающая очередной день и предваряющая день грядущий, обретает сугубо практический смысл: Толстой не может поручиться ни за один час.

Еще в 1908-м, рассчитывая сроки работы над поглощавшим все его силы «Кругом чтения», он прикидывает, что она займет у него более года. «А почти уверен, что этого не проживу». Он проживет чуть больше - помня о близком конце.

Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Фет умерли внезапно. Некрасов и Тургенев долго болели. Кажется, только Гоголь сознательно торопил процесс и даже, как выражается А. Синявский, дирижировал собственными похоронами. У Толстого, несмотря на все его недомогания, нет какой-то явной, опасной для жизни болезни. Он еще достаточно крепок. Во всяком случае, вплоть до последних дней самостоятельно садится на лошадь и совершает длительные (а иногда и рискованные) конные прогулки. Он ежедневно помногу ходит пешком. Он даже пытается за несколько дней до ухода вновь заняться гимнастикой, но по неловкости обрушивает на себя стоящий в комнате шкаф. («То-то дурень!») Правда, он часто хворает и в дневнике постоянно жалуется на усталость и слабость. Но, учитывая тот образ жизни, который он ведет, и объем совершаемой ежедневно работы, вряд ли можно говорить о старческой немощи или угасании умственных сил (сюжет, который хотели бы обсудить некоторые родственники в надежде оспорить его завещание).

«Приятно было думать, - записывает он после одного из показавшихся ему серьезными недомоганий, - что мысль о том, что это может быть смерть, не была нисколько тяжела мне». Страх смерти преодолен, как, впрочем, и жажда жизни. «Как раз на точке равнодушия: не желаю и не боюсь ни жизни, ни смерти».

«Я к смерти готов», - скажет через четверть века 43-летний поэт, которому в год ухода Толстого исполнится девятнадцать. Автор строк «Мы живем, под собою не чуя страны…» имеет в виду готовность к внезапному - с помощью государства - прекращению личного бытия: для таких, как он, эпоха почти не оставит шансов. Толстому, говорившему правду в лицо царям, эта участь, слава богу, не грозит. Хотя он и призывает казнящую своих противников власть накинуть намыленную петлю и на его «старое горло». (И, пожалуй, это «старое горло» - самый сильный зрительный образ в его статье «Не могу молчать».) У него есть время, чтобы подготовиться к естественному уходу (пусть даже в свете того, что случится, эпитет «естественный» выглядит весьма условно).

«Готовлюсь к смерти, но плохо. Не равнодушен» (26 февраля). Остается гадать - не равнодушен к чему: к жизни или все-таки к смерти? Он никак не может достичь вожделенного «буддистского» состояния духа: он слишком для этого жив или, если угодно, слишком смертен.

 Веря в бессмертие души, Толстой не хочет (вернее, не позволяет себе) думать о форме своего загробного бытия. Это для него пустое праздномыслие, ибо «тайна сия велика есть». Он заносит в одну из записных книжек 1908 года: «Говорят о бессмертии души, о будущей жизни. Что тебе до будущего? Тебе дана возможность все увеличивающегося и увеличивающегося блага, чего же тебе еще? Вопрос о будущей жизни это вопрос о том: как я буду ездить верхом, когда у меня не будет лошади, или что-нибудь подобное».

В рассуждении о смерти для него чрезвычайно важна степень готовности к ней. Он желает не пропустить этот торжественный миг, пережить его, как все, что он делает, в полном и неомраченном сознании. Бесконечная вера в разум позволяет ему надеяться, что и на этот раз он сможет постигнуть истинный смысл происходящего.

17 октября 1910 года, после случившегося с ним накануне припадка, во время которого он потерял сознание, он пишет Черткову, что, хотя «такая смерть в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша, она лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны». «Дорогие минуты» наступят через две недели.

Смерть - личная трудность Толстого. Он пристрастен к ней еще и потому, что из его религиозного миропонимания изъята та встреча, о которой пророчествует Церковь. Переход к Богу (к толстовскому Богу) не есть одновременно и предстание перед Христом. То, что утешало бессчетное множество поколений, то, что для верующих есть олицетворение и залог бессмертия, что примиряет их с земною судьбой, - все это не существует для Толстого. Властно устранивший Церковь в качестве посредника между собой и своим Небесным Отцом, он лишает себя и посредничества (заступничества) Того, кого не желает считать второй ипостасью Троицы, отказываясь от Его покровительства. Полагая себя истинным христианином (то есть твердым и сознательным последователем учения Христа), он в свой последний год не ждет и не ищет поддержки в мистической полноте православия. Его вера зиждется не на отрицаемом им воскресении Христа, а исключительно на внутреннем, подтверждаемом тем же разумом убеждении. Его «одиночество на миру», может быть, усугубляется тем, что на призыв «Христос воскресе» он не может вместе со всеми ответствовать: «Воистину воскресе».

«…Та вера, - пишет он в своем вступлении к исследованию Евангелия, - которую исповедует наша иерархия и которой она учит народ, есть не только ложь, но и безнравственный обман». Толстой убежден, что все чудеса, о которых толкуют Евангелия, есть позднейшие выдумки, ничего не добавляющие к совершенному самому по себе учению: «В том, что в христианском учении была сама истина жизни, я уже не сомневаюсь». «Чистый» смысл проповеди Иисуса из Назарета важнее для него, чем какие бы то ни было сопровождавшие ее чудесные обстоятельства (см. подробнее: Последний год Достоевского. - С. 382-390).

Один из героев Достоевского говорит, что от созерцания картины Гольбейна-младшего «Мертвый Христос» может пропасть вера. Для искренне верующего Толстого мертвый Христос навсегда останется мертвым: его вере не обязателен прецедент.

На Пасху 1908 года, повествует М. С. Сухотин (муж его старшей дочери), «…Л.Н. не преминул пустить несколько ядовитых замечаний по поводу воскресения. “Помимо невозможности воскресения с физической точки зрения, как можно допустить, чтобы Христос воскрес только для того, чтобы сказать несколько глупостей, половить рыбу и затем исчезнуть?!”» Сухотин вспоминает, как за четверть века до того, опять же на Пасху, произнеся «Христос воскресе», он двинулся к Толстому, чтобы его облобызать. «Он остановил меня рукой: “Милого Мишу Сухотина с удовольствием поцелую, но при чем тут Христос, не понимаю, а еще менее того понимаю, как он мог воскреснуть”. И затем ласково меня поцеловал».

«Чем ближе смерть, - записывает он в 1908 году, - тем сильнее чувство, обязанность сказать то, что знаю». Меньше всего он подразумевает здесь то, что «знает» его художественный талант.

Urbietorbi

Поразительно: на страницах своего дневника Толстой почти не вспоминает о том, что он - автор знаменитых рассказов, романов и повестей, самодержавный властитель сотворенного им волшебного мира (хотя порой не без удивления отмечает позывы к чисто художественной работе). Он не оценивает свой вклад в мировое сознание в таких категориях и с такой - ныне не столь важной для него - точки зрения. Он иронизирует над прилепившейся к нему формулой - «великий писатель русской земли» («почему не воды?»). Он убежден, что перед человеком стоят слишком серьезные задачи, чтобы тот отвлекался от них, предаваясь искусству. Или - что еще огорчительнее - наслаждаясь им. Слушая фортепьянную игру Гольденвейзера, которая не раз исторгала у него слезы, он признается, что «к стыду своему» его волнует эта игра. «Я должен сказать, - говорит он, в очередной раз послушав Шопена, - что вся эта цивилизация - пусть она исчезнет к чертовой матери, но - музыку жалко!»

Его волнует игра, хотя, по его мнению, серьезная музыка не может утешить тех, кто денно и нощно бьется с бедностью и нуждой. Он сочувственно цитирует «какого-то маленького немецкого царька»: «”Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки”. Это - верная мысль». … 

Толстой уверен, что о религиозных вопросах следует говорить «с величайшей осторожностью и вниманием, без риторики, фраз и, помилуй Бог, - рифм». Если первое вполне справедливо, то последнее не может не изумить. Куда девать такое поэтическое откровение, как державинское «Восстал всевышний Бог да судит…» или пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны…»? Не предстают ли эти стихи одновременно и откровением религиозным? Христос, между прочим, предпочитает говорить притчами: он знает толк в образной речи.

Главное для Толстого - мысли мудрых учителей, собранные им и расположенные по дням и неделям года. Именно этим максимам, а не каким-то поэтическим отвлеченностям надлежит вывести людей на правильную дорогу. Поэтому он ценит в себе прежде всего проповедника и моралиста, постигшего ряд простых и доступных всякому истин и спешащего как можно доходчивей сообщить это знание другим.

При всем при том он готов на столь жестокие самообличения, что даже у многих из тех, кто преклоняется перед грандиозностью его натуры, это может вызвать подозрение в неискренности, а пожалуй, и в ханжестве. Но Толстой так же беспощаден к себе, как и ко всему, что не совпадает с его идеалом. «Редко встречал человека, - пишет он, - более меня одаренного… (тут он имел бы полное право поставить точку, но тогда это был бы не Толстой) …более меня одаренного всеми пороками: сластолюбием, корыстолюбием, злостью, тщеславием и, главное, себялюбием. Благодарю Бога за то, что я знаю это, видел и вижу в себе всю эту мерзость и все-таки борюсь с нею. Этим и объясняется успех моих писаний».

Итак, он объясняет свою писательскую удачу как следствие поставленного над собою самим эксперимента. Не акт творчества формирует его как личность, а, напротив, осмысленная борьба со всем низменным в себе позволяет ему создать нечто значительное. Свой литературный успех он опирает преимущественно на этическую основу: талант при этом как бы не берется в расчет.

Между тем все философское, все учительское в Толстом держится на его художественном авторитете. Начни он свое проповедничество как «чистый» мыслитель, профессиональный философ, интеллектуальный бунтарь, даже ересиарх - это никогда бы не произвело такого могущественного воздействия. Но именно то, что провозвестником новой веры явился не кто-нибудь, а автор «Войны и мира», привлекает к нему симпатии образованного (а затем - и не слишком образованного) общества. Из-за Толстого-проповедника стыдливо выглядывает вызывающая тем не менее всеобщее восхищение фигура гениального творца, именно она - хочет этого или нет «сам Толстой» - освящает все его «странности и уклонения». Отвергая искусство, он заставляет слушать себя еще и в силу того, что сам есть его зримое воплощение.

Постигнув, как он полагает, истину, Толстой одержим стремлением безвозмездно передать ее всем желающим. (Ровно так же он поступит со своим литературным наследием.) Он понимает, что далеко не все способны (а тем паче обязаны) пройти тот духовный путь, который проделал он. Поэтому он хотел бы представить результаты своей внутренней жизни на общую потребу - в виде уже готового к использованию «продукта». Он уповает на то, что непредвзятому «потребителю», если только тот не лишен здравого смысла, не составит труда согласиться с ним и принять его аргументы. Автор «Анны Карениной» (где героям приходится иногда поступать вопреки голосу рассудка) начинает вдруг напоминать нелюбимых им утилитаристов 1860-х, во всем послушных доводам ratio. Например, Писарева, уверявшего, что поэзия не имеет собственной ценности и ее единственная задача - облегчить читателю усвоение того, что предлагает наука. Или Чернышевского, который в споре с философом Юркевичем сетовал, что тот не может разделить его взгляды исключительно потому, что не читал книг, которые прочел он, Чернышевский, и любезно предлагал своему оппоненту имеющийся у него запас сочинений. (Автор «В чем моя вера?» тоже раздает свои нравоучительные книжки - отнюдь не романы! - всем желающим.)

Толстой не только взваливает на себя исполинскую задачу - довести до общего сведения весь объем мировой мудрости, которая, в свою очередь, подтвердила бы его правоту. Он щедро добавляет к этим накопленным веками сокровищам плоды собственных размышлений. Порой начинает казаться, что насельник Ясной Поляны думает за все человечество, являя собой некий орган всемирного духа. Но он еще и молится, чтобы его не миновала чаша сия. Напротив, он готов с радостью испить ее до дна, хотя, может быть, в глубине души понимает, что ему ни при каких обстоятельствах не позволят этого сделать.

Увы, речи, обращенные urbietorbi, достигают сравнительно немногих. Ленин, наградив его парой увесистых комплиментов, выразится с присущей ему прямотой: «истасканный истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом». Он, очевидно, имеет в виду и основную толстовскую аудиторию. Однако та самая публика, которую не без знания дела клеймит будущий вождь - тот, о котором поэтом сказано «идеалист, интеллигент», относится к Толстому (вернее, к его духовным поискам) с легким пренебрежением, словно бы не всерьез. В чем, кстати, несколько напоминает Софью Андреевну, которая, упиваясь славой мужа, вовсе не одобряет его чудачеств. И если призывы к непротивлению и ограничению материальных потребностей, целомудренной жизни и т.д. еще находят какое-то количество последователей, то рассчитывать на массовое (прежде всего - крестьянское) сознание не приходится. Еще меньше шансов поколебать основы веры, давно укоренившейся на Руси. (Большевикам в этом отношении было проще: не вдаваясь в теологические споры о божественности Христа, они просто упразднили всю Троицу.)

Толстовство все больше обретает черты замкнутой секты. Ее адепты соединяемы не столько учением, сколько личностью основателя. Преследуя тех или иных толстовцев (за распространение запрещенных сочинений, отказ от воинской службы и т.п.), правительство не решается трогать самого. Любая репрессия по отношению к яснополянскому сидельцу выставила бы инициаторов этой затеи в довольно-таки дурацком виде. Такая вынужденная индифферентность правительства не то чтобы оскорбляет Толстого, но скорее вызывает у него острую моральную тревогу. «Верный признак того, что вся моя деятельность пустая, то, - записывает он 19 апреля 1910 года, - что на меня не только нет гонений, но меня восхваляют». И добавляет: «Хорошо для смирения». Для смирения, разумеется, гордыни, которая может явить себя как в желании хвалы, так и в призываемом мученичестве.

Власть понимала, что с ее стороны было бы очень неумно сотворять из 80-летнего Толстого политического мученика (он как бы сам провоцирует правительство на бездействие, публично призывая покарать его, Толстого, как можно жесточе). Даже после прогремевшего на весь мир «Не могу молчать» (1908), когда тяжкие моральные обвинения (без сомнения, могущие навлечь на любого другого автора всю полноту уголовного преследования) были брошены в лицо не только высшим чиновникам государства, но и самому государю, - даже тогда власть предпочла не реагировать.

Впрочем, опасения подобного рода существовали: обыск и домашний арест многим представляются не самым худшим исходом.

Около полувека тому назад, в 1862 году, в Ясной Поляне уже проводился обыск: искали печатный станок. Вызванный глупым и нелепым доносом, он закончился ничем. Благо, хозяина тогда не застали - иначе дело могло бы кончиться и кровью. Взбешенный и оскорбленный Толстой выразил готовность покинуть Россию. Инцидент не получил сколько-нибудь широкой огласки. Теперь, в 1910-м, Толстой, надо думать, принял бы гипотетическое вторжение в свой дом гораздо спокойнее. Зато общественный резонанс был бы оглушительный.

Конечно, раздающиеся из Ясной Поляны инвективы равнозначны действию сотни печатных станков. Но Толстой был единственным человеком в России, который публично мог говорить все, что ему угодно, обладая при этом статусом неприкосновенности. Единственное, чем могла утешиться власть, - это то, что, отрицая российский политический и экономический строй, он, тем не менее, не призывал разрушить его силой. Ни идейные террористы, ни экспроприаторы-практики, ни фанаты грядущего пролетарского мироустройства не вызывали у него ни малейших симпатий. Правда, он замечает: «Им в одном нельзя отказать: у них есть искреннее негодование против зла».

Как заметит позднее по поводу «Воскресения» один поэт: не хотели суд присяжных, получили «тройки».

«Не нужно мне твоей стенографии!»

Статья «Не могу молчать» вызвала не только вал сочувственных посланий. «Теперь письма ругательные, и довольно много, - записывает Толстой 20 июля 1908 года. - И грустно». «Ругательных» писем было более двадцати, причем не все анонимные. Автора обвиняли в том, что он бросает искры в пороховой погреб, что защищает от справедливой казни разбойников и убийц, что перепечатка его статьи «в наших жидовских газетах» и есть настоящее зло. Ему присылают вырезку из провинциального издания со статьей «Повесившийся Лев», где добросердечно напоминают: «Смерть на носу, покайся, грешник, развратник». В дни 80-летнего юбилея он получает письмо «от матери» - с вымышленным, как выяснилось, обратным адресом. «Что, просите веревку от правительства? - ее посылаю». (И действительно, свидетельствует Маковицкий, веревка была заботливо уложена в отдельном пакете.) «Вероятно, - замечает Софья Андреевна, - у этой матери погибло ее детище от революции или пропаганды, которые она приписывает Толстому». …

В эти же юбилейные дни о. Иоанн Кронштадтский заносит в дневник: «Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли - этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь». Молитвенная просьба не достигнет желаемой цели: «с земли» на исходе того же года будет взят сам проситель. (Любопытно, что современник не верит слухам, «будто бы отец Иоанн Кронштадтский во время всенародной “глухой исповеди” проклял Толстого, его учение и его последователей. Впрочем, - добавляет тот же автор, - наши священники способны и на такую нелепость; но как-то не верится, чтобы о. Иоанн, о доброте и милосердии которого ходят легенды, сказал подобную “нехристианскую пошлость”». Это написано в 1891 году, за десять лет до отлучения. Автор убежден, что «Л. Толстой и Иоанн Кронштадтский - два полюса, между которыми бьется сейчас умственная и нравственная жизнь русского народа!.. Оба исповедуют, каждый по-своему, любят Христа…» В России, таким образом, два идеала, «граф Л. Толстой и отец Иоанн Кронштадтский, вся жизнь которых - служение другим». Такое совокупление имен, надо полагать, немало удивило бы самих поименованных, но тем не менее это реальный исторический парадокс.) …

Л. Троцкий в «NeueZeit» аттестует его последним апостолом христианского всепрощения, в котором (апостоле), однако, «не умер ветхозаветный пророк гнева». Это, согласимся, несколько вежливее ленинского «помещика, юродствующего во Христе», хотя и не столь впечатляюще. Автор не без сожаления констатирует, что юбиляр «отказал нам в сочувственном внимании к нашим революционным целям». Но это не беда: «Мы не осудим его», ибо «нам» важен его «драгоценный талант нравственного возмущения». В глазах политических радикалов это положительный потенциал толстовского бунта: он намного перевешивает то зло, которое содержится в призывах непротивления. Они безусловно возликовали бы, если бы им удалось каким-то образом ознакомиться с приватным мнением Софьи Андреевны - о том, что ее мужем будет и дальше «опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Л.Н. несомненно сочувствует, - ненавидит все, что высоко поставлено судьбой и что - власть».

Необходимым для «общего дела» ощущали Толстого и не одобряемые им российские либералы. Недаром, когда комитет, созданный специально для подготовки чествования писателя, оповестился о его нежелании в этом празднестве участвовать, один из членов комитета воскликнул: «Еще раз Лев Толстой не дает себя использовать для освободительного движения».

Он не желает давать себя «использовать» никому. Однако именно к этому стремятся практически все.

Сам же он старается извлечь пользу из одного. Он предпочитает ссылаться на апостола Иоанна, который, достигнув преклонных лет, только и повторял: «Дети, любите друг друга».

Чувство, которое многие толкующие об этом не испытывали никогда - в том смысле, в каком понимал его Толстой, - и которое иным из нас представляется сугубо маргинальным, он ставит во главу угла и придает ему абсолютную ценность. Любовь - основа всего мирочувствования Толстого, единственное оправдание человека на этой земле. Евангельский императив, воспринимаемый большинством верующих как декларация о намерениях, для Толстого обладает свойством прямого действия. Иными словами, христианскую мораль необходимо внести в политическую, экономическую, социальную, бытовую и какую угодно практику посюстороннего мира. Завет должен быть исполнен буквально.

«Закон жить в любви со всеми тем и хорош, - обмолвится он однажды, - что его всегда можно исполнять: и когда некогда, и с больной печенью». Именно этому почти не соблюдаемому в обыденной жизни закону старается следовать он изо всех сил. Отступления получают собирательное название «недобрых чувств» (кстати, диапазон последних может быть очень широк). «В смысле воздержания от недобрых чувств хоть немного двигаюсь», - сказано в первой же дневниковой записи 1910 года. Двигается - значит духовно растет. «Недовольство» - по отношению ли к Софье Андреевне, сыновьям Андрею и Льву или посетителям Ясной Поляны - купируется и преодолевается усилием воли. Даже наедине с самим собой Толстой старается не позволить себе впасть в грех осуждения лиц. «Недобрые чувства» безжалостно изгоняются, при этом, правда, не всегда пробуждаются добрые. …

Он не может заставить себя видеть то, что душевно не ощущает.

«Думал об отношениях к людям нашего мира, нерелигиозным. Вроде как к животным. Любить, жалеть, но не входить в духовное общение. Такое общение вызывает недобрые чувства».

«Недобрые чувства» вызываются убеждениями человека - независимо от самого человека, будь он хоть семи пядей во лбу. Отсутствие религиозности почитается Толстым как некий едва ли не физический изъян, при наличии которого общение с больным бесполезно. Он неинтересен Толстому, который пребывает совсем в ином духовном пространстве, там, где отсутствует «горнило сомнений». (Вернее, горнило - это уже преодоленная точка зрения.) Он отлучает подобного человека от «полномасштабного» общения с собой (точнее, считает его отпавшим - как некогда Святейший Синод объявил таковым его самого). Он готов лишь «наладить дистанцию» - как мир разумный и мыслящий с миром неразумных существ. Добрые чувства при этом не исключаются: «нужно выработать в себе особенное отношение к этим людям, чтобы не нарушать любовь к ним».

Между тем он читает письма безбожника Чернышевского и находит у него «много очень хороших, высоких в нравственном отношении мыслей». Крайне нелестно отзывавшийся о соредакторе «Современника» в годы своего личного с ним знакомства («клоповоняющий господин»), ныне он готов - хотя бы частично - признать некоторые его достоинства. Стал бы он общаться со своим одногодком теперь, по прошествии полувека, или же отнес бы его к той категории граждан, которых нужно жалеть, но не вступать с ними в диалог? Между прочим, его огорчает в Чернышевском «развязность грубых осуждений людей, думающих не так, как он». И хотя сам Толстой никого грубо не осуждает (и даже жалеет), ему порой тоже неприятны люди, «думающие не так, как он».

Любовь (в том числе предписываемая с насильственной помощью разума) ставится выше любых успехов цивилизации. «Вместо того, чтобы учиться жить любовной жизнью, - записывает он 15 августа 1910 года, - люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них».

Любопытно, что в качестве аргумента против делающего первые робкие шаги воздухоплавания выставляется то, что люди летают «очень скверно». Возможно, летай они лучше (то есть дальше, выше, быстрее, безопаснее, «массовее», а главное, с пользой для дела любви), это примирило бы бывшего артиллерийского офицера с появлением новейших летательных аппаратов. Технические претензии юного века потому и беспокоят Толстого, что он подозревает близкий и еще больший, чем прежде, перекос цивилизации именно в эту сторону - при забвении ключевых вопросов существования. «Машины, чтобы делать что? - вопрошает Толстой. - Телеграфы, телефоны, чтобы передафонывать что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги, журналы, газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги, чтобы ездить кому и куда?»

Еще в 1857 году он писал Тургеневу: «Железная дорога к путешествию то, что бардель в любви - так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно». Паровоз убивает Анну Каренину, чей грех зародился здесь же, на железнодорожных путях (встреча с Вронским на вокзале, в вагоне и т.д.), и где, как бы предвещая ее собственную судьбу, был раздавлен поездом железнодорожный рабочий.

«Нынче век железных дорог», - восклицает в «Братьях Карамазовых» прогрессивная госпожа Хохлакова. Другой герой романа, 14-летний Коля Красоткин, ложится на рельсы, дабы, очутившись под проносящимся над ним составом, доказать окружающим свою неустрашимость. В «Идиоте» фантасмагорическому Лебедеву приписана мысль, что упомянутая в Апокалипсисе звезда Полынь, которой предречено отравить «источники жизни», есть не что иное, как сеть железных дорог, «распространившихся по Европе». Лебедев с достоинством поясняет: дело не только в железных дорогах, а в том, что «все это в целом-с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом». Пожалуй, Толстой согласился бы с этим лебедевским суждением.

На первый взгляд, все это выглядит вполне ретроградно. Однако автор «Анны Карениной» вовсе не отрицает полезности упомянутых благ. Ему важно, чтобы новшества не ценились сами по себе, а были бы жестко связаны с главным. Они лишь средство, которое обессмысливается при отсутствии высшей цели. Все в мире должно быть объединено именно ею. Тогда не помешают и телефоны.

Иными словами, нет жизни без любви.

Призывая каждого пробудить в душе это чувство, Толстой не забывает и о себе. Его не устраивает роль холодного резонера, своего рода Фомы Опискина, назидающего других и весьма снисходительного к своим «подлостям и позорам», как выразился бы автор «Села Степанчикова». Будучи не в силах привести свою внешнюю жизнь в соответствие с собственными представлениями о ней, он здесь, в области духа, не хочет уступать ни пяди. Фактически - повторим это еще раз - Толстой ставит над собой длящийся десятилетия нравственный эксперимент. Свое жизнеповедение - хотя бы в границах окружающего домашнего пространства - он непрестанно соотносит с главным своим постулатом. Можно было бы утверждать, что автор «Анны Карениной» профессионально занимается любовью, если бы эта универсальная формула не была скомпрометирована современным мировым сленгом и чей одномерный смысл, разумеется, весьма отличается от того, что подразумевает под этим Толстой.

Ему также хотелось бы, чтобы любили его.

…Однажды любимая дочь Саша, единственная из детей бесконечно преданная Толстому, обиделась на отца (о причинах этой размолвки еще будет сказано ниже). На звонок, раздавшийся из его комнаты, - а связь осуществлялась путем нажатия на хвост металлической черепахи, стоявшей на письменном столе: для Саши и Булгакова существовало разное количество звонков, - на этот призыв дочь не пожелала отозваться. На повторный звонок явился Булгаков, и только после того Александра Львовна отправилась, наконец, к отцу. «Лев Николаевич заявил, - свидетельствует со слов участницы этого эпизода В. Булгаков, - что хочет, чтобы Александра Львовна застенографировала письмо, которое он ей продиктует. Но едва та заняла место за столом, как старик вдруг упал головою на ручку кресла и зарыдал…

- Не нужно мне твоей стенографии! - проговорил он сквозь слезы».

Испуганная Александра Львовна бросилась к отцу, просила прощения, оба рыдали.

Ему не нужны только стенографические услуги (как, впрочем, и все остальные); он хочет, чтобы любили его самого. Причем не в качестве великого человека, а ни за что, просто так. «Не нужно мне твоей стенографии!» - мог бы сказать он и Софье Андреевне. Тем более что теперь у него имеются другие помощники.

Интересно: молвил бы при случае Достоевский нечто подобное своей жене, учитывая то обстоятельство, что стенография как раз и явилась первопричиной их знакомства и брака?

О Достоевском он вспоминает нередко, особенно в свои последние дни.   /…/

.

 И.Л. ВОЛГИН
«Уйти от всех. Лев Толстой как русский скиталец» (фрагмент).

Источник: http://magazines.russ.ru/authors/v/volgin/ 

Полностью публикуется в журнале «Октябрь», 2010, № 10.

.

НА ЛЕНТУ НОВОСТЕЙ http://aquarius-eso.ru/blog/ 

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА http://aquarius-eso.ru/

.

Leave a Reply

You must be logged in to post a comment.