ОН И МЫЗ. Гиппиус (из воспоминаний о Мережковском) |
Дмитрий Сергеевич Мережковский - писатель религиозный, как всем известно. Что таким был в течение нескольких последних десятилетий своей жизни - слишком ясно, но был ли он религиозен с юности - это вопрос. И во всяком случае - как он таким сделался, где истоки этого, каким шел путем? Вот это я хочу немного определить, коснуться этого, - иль этих начал, - прежде чем мне придется определять самую его религиозность и его тут идеи. Мы с Д. С. так же разнились по натуре, как различны были наши биографии до начала нашей совместной жизни. Ничего не было более различного, и внешне и внутренне, как детство и первая юность его и мои. Правда, была и схожесть, единственная - но важная: отношение к матери. Хотя даже тут полной одинаковости не было. Очень часто религиозные люди выходят из религиозной семьи. Я совершенно не знаю, какова была мать Д. С. в этом отношении (слишком мало времени я ее знала), но несомненно, что в детстве никакая, ни религиозная, ни даже клерикальная атмосфера (а это ведь громадная разница) маленького Митю не окружала. Какая-то мистическая точка, однако, была, в отце (его превращение после смерти жены в ярого спирита-теософа), но ранее он был, вероятно, просто чиновник. Дмитрий, с постоянным отсутствием матери, оставленный на руках бонны Амалии Христиановны, вместе с кучей старших и далеких братьев. Затем - гимназия. Можно себе представить гимназическую атмосферу. Университет (историко-филологический факультет) - другие, подобные товарищи… Все, что он мог иметь в душе во все это время, - он имел, вероятно, от себя же - никак не извне. Чтобы оттенить разницу - скажу, что мое детство было несколько иное. Нельзя сказать, что наша семья была религиозная. Моя мать - была верующая, я иногда видела ее вечером на молитве, но об этой вере она никогда не говорила и совсем была не клерикалка: бывала в церкви только по понедельникам (день смерти отца), и то не у обедни, а после нее, когда в церкви уже никого не было. Но… у меня была бабушка - не grand’maman, эта, жена лютеранина (сколько раз она мне рассказывала, что два раза венчалась, в церкви и в кирхе), совсем, кажется, в церкви не бывала, - нет, другая бабушка, сибирячка, с темной старой иконой в углу, с зеленой перед ней лампадкой, с чулком в руках и с рассказами о Симеоне-столпнике и Николае-чудотворце. Бабушка, которой я, когда выучилась читать, читала «Жития святых», а когда маленькая сестра моя умирала, - говорила мне, шестилетней: «Помолись за нее, детская молитва доходчива». Я молилась - сестра выжила, а я уже с тех пор уверилась, что, если помолиться - хоть о хорошей погоде, - непременно будет. Вот только - не всегда успеешь… * * *Глядя на нас с Д. С. - более извне, конечно, - трудно было бы сказать, что у меня фон души (если можно так выразиться) - темнее, у него - светлее. А это было именно так. И с годами даже подчеркнулось, хотя другим он, с годами, казался подчас даже угрюмым, а я жизнерадостной. Но это кстати, вернемся к Дмитрию в 23 года. Живой интерес ко всем религиям, к буддизму, пантеизму, к их истории, ко всем церквам, христианским и нехристианским, равно. Полное равнодушие ко всякой обрядности (отсутствие известных традиций в семье сказалось). Когда я в первую нашу Пасху захотела идти к заутрене, он удивился: «Зачем? Интереснее поездить по городу, в эту ночь он красив». В следующие годы мы, однако, у заутрени неизменно бывали. Но, конечно, не моя детская, условная и слабая вера могла на него как-нибудь повлиять. Его, в этот же год молодости, ждало испытанье, которое не сразу, но медленно и верно повлекло на путь, который и стал путем всей его деятельности. Замечу здесь еще одно, и коренное, различие наших натур. Говорю о своей - чтобы лучше оттенить его. У него - медленный и постоянный рост, в одном и том же направлении, но смена как бы фаз, изменение (без измены). У меня - остается раз данное, все равно какое, но то же. Бутон может распуститься, но это тот же самый цветок, к нему ничего нового не прибавляется. Росту предела или ограничения мы не можем видеть (кроме смерти, если дело идет о человеке). А распускающемуся цветку этот предел виден, знаем заранее. Раскрытие цветка может идти быстрее, чем сменяются фазы растущего стебля (или дерева). Но по существу все остается то же. Однако оттого и случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С. Я ее высказывала раньше, чем она же должна была ему встретиться на его пути. В большинстве случаев он ее тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже делалась сразу махровев, принимала как бы тело, а моя роль вот этим высказыванием ограничивалась, я тогда следовала за ним. Потому что - это необходимо прибавить - разница наших натур была не такого рода, при каком они друг друга уничтожают, а, напротив, могут, и находят, между собою известную гармонию. Мы оба это знали, но не любили разбираться во взаимной психологии. Иногда случалось, что первая идея принадлежала ему. Если я ее не понимала и была не согласна, я редко следовала за ней, пока не убеждалась в ее правоте. Так же и он, и тогда происходили между нами ссоры, мало похожие на обычно-супружеские. Моя беда была в том, что я, особенно в молодости, не умела найти нужные аргументы, чтобы доказать неправильность его идеи в том или другом его произведении, и оказывалась побитой. Я не понимала, например, что идея «двойственности», которую он развивал в романе «Леонардо», необходимая фаза его роста: идея казалась мне фальшивой, и я (слишком для него рано) принялась ему это доказывать. Конечно, не сумела, и кончилась эта наша «сцена» для меня, вообще никогда не плачущей, - слезами. А уж это - какое же доказательство. Через годы он доказательства нашел сам, и такие блестящие, до каких я бы и впоследствии, вероятно, не додумалась. Его лекция во Флоренции в 33-м году, в Palazzo Vecchio, все ее начало, - это как раз обвинительная речь против идеи романа «Леонардо да Винчи», романа, кажется, самого популярного из им написанных. Но пора вернуться к последовательному «рассказу», к началу нашей совместной жизни, к молодому, 23-летнему Мережковскому. У него не было ни одного «друга». Вот как бывает у многих, нашедших себе друга в университете, сохраняющих отношения и после. Иногда - реже - сохраняется даже гимназическая дружба. Но у Д. С. никакого «друга» никогда не было. Множество дружеских отношений и знакомств, но я говорю не об этом. Он, в сущности, был совершенно одинок, и вся сила любви его сосредоточилась, с детства, в одной точке: мать. В «Старинных октавах» он сам рассказывает об этом лучше, чем я могу это сделать. Он и со мной мало говорил о своей любви к матери, - очень редко, - так целомудренно хранил эту любовь в душе до последнего дня. … Ее большой овальный портрет, висевший в кабинете отца и потом завещанный сыну Дмитрию, - на нем она молодая и красивая очень. Этот портрет висел у нас до нашего бегства, - конечно, пропал, как все у большевиков. * * *Следующей весной у меня сделался очередной «бронхит», и мы опять уехали за границу. Этих «бронхитов» было у меня порядочно, и тогда Д. С. действовал особенно энергично: с такой решимостью отправлялся к отцу и требовал денег на путешествие, что всегда, к моему изумлению, успевал. Да и путешествовали мы тогда очень скромно. Во второй раз - мы поехали в Ниццу. Там был и милый мой друг А. Н. Плещеев, - здоровье не позволило ему на зиму вернуться в Россию. Но в Ницце Д. С. было скучно, и когда я немножко поправилась - мы уехали опять в Италию, ненадолго: ухитрились оттуда вернуться в Россию самым приятным для Д. С. путем - морским: Корфу, Греция, Константинополь - Одесса. В Афинах мы пробыли всего два дня. Жара была такая страшная, какой я не знавала в июльском Тифлисе. Но зато я еще не видела Д. С. таким счастливым, как в Парфеноне. Уцелевшие колонны не были в то время даже еще связаны проволокой, как позднее, - Парфенон был тогда воистину прекрасен. Никакой жары мой спутник не замечал. Не заметил бы ее, вероятно, если б она была втрое сильнее. Вообще это путешествие осталось для нас памятным навсегда. И не только Грецией, - не меньшее впечатление произвела на Д. С. и св. София в Константи¬нополе - другое, но тоже на всю жизнь. Турция была тогда старая (мы видели потом и новую), Константинополь - еще с собаками, с пятницей (выезд султана и его жен), но св. София - была вечная. В Константинополе нас ждала расплата за нашу смелость: приходилось менять пароход, а денег на билеты уже не было. И мы отправились в Одессу на угольном грузовике, а в Одессе телеграммой просили мою мать прислать нам минимальную сумму, чтобы доехать до Москвы и Вышнего Волочка - попасть в «Глубокое». Но Д. С. не раскаивался, - да и что это за беда - в молодости! Он уже думал о новых работах - до следующего романа, который был для него еще в тумане, но был, и наверно. Я думаю, однако, что уже с «Юлиана» у Д. С. был поворот к христианству, начало углубления в него, хотя в следующем романе, «Леонардо», поворот еще не казался явен. Ведь именно там проскальзывала «двойственность» - Армузд и Ариман, - с которой ему еще приходилось считаться. Но тут мне надо сказать несколько слов об общем облике Мережковского, писателя-человека. Он был очень далек от типа русского писателя, наиболее часто встречающегося. Его отличие и от современников, и от писателей более старых выражалось даже в мелочах: в его привычках, в регулярном укладе жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью… я бы сказала - ученого. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна. Начиная с «Леонардо» - он стремился, кроме книжного собирания источников, еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух и ту природу. Не всегда это удавалось: его мечта побывать в Галилее, перед работой об «Иисусе Неизвестном», и в Испании, когда он писал (это уже в последние годы жизни) «Терезу Авильскую» и «Иоанна Креста», - не осуществилась. Но наше путешествие «по следам Франциска I» (которого сопровождал Леонардо), начавшееся с деревушки Винча, где родился Леонардо, и до Амбуаза, где он умер, - было первым такого рода. Вторым - в глубину России, к раскольникам-старообрядцам, ко «граду Китежу», - когда Д. С. собирался писать «Петра I». Третьим - почти двухлетнее следование за Данте, по другим горо¬дам и местам Италии (уже перед последней войной) перед его большим трудом о Данте. Повторяю, более всестороннего и тщательного исследования темы, будь то роман или не роман, - трудно было у кого-нибудь встретить. Германию и Францию он хорошо знал, а потому для своего «Лютера» и «Наполеона» особых путешествий совершать не стремился. Ведь во Франции мы провели, в общей сложности, 30 лет - более трети его жизни. Прибавлю, что только обстоятельства, наша вечная бедность (да, бедность, это был русский - и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший - в крайней бедности), не позволили ему поехать в Египет, когда этого требовала работа, и на о. Крит, куда он особенно стремился. В работе о Египте ему помогла Германия, где ему, из специальной библиотеки, привозили на тачках (буквально) громадные фолианты, в которых он нуждался. Замечу, что работать он мог только дома, в своем скромном кабинете, и в Париже, например, в Национальную библиотеку не ходил. Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере - было полное отсутствие лени. Он, кажется, даже не понимал, что это такое. Вот все это, вместе взятое, и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его «европейцем». Гениальный самородок - писатель В. Розанов, русский из русских до «русопятства» (непереводимый термин), для которого писание - как он говорил - было просто и только «функцией», уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет «европеец». Да таким русским, как Розанов, сыном «свиньи-матушки» (как он называл Россию), - Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего - это я могу и буду утверждать всегда. Могу - потому что знаю, как любил он Россию, - настоящую Россию, - до последнего вздоха своего, и как страдал за нее… Но он любил и мир, частью которого была его Россия… … В том году, когда Д. С. уже серьезно стал заниматься «Леонардо», - мы весной поехали опять в Италию. Флексер, с которым в это время мы были в дружеских отношениях, поехал с нами. Не помню, как это устроилось, но знаю, что раньше он никогда не был в Италии, ни вообще за границей. О задуманном романе Д. С. он, конечно, знал. В его журнале, однако, мы не были постоянными сотрудниками, я там печатала лишь изредка сти¬хи, да, кажется, один или два рассказа. Но Д. С, конеч¬но, надеялся там напечатать будущего «Леонардо». Я не могу теперь припомнить последовательно этого нашего первого для «Леонардо» путешествия (записная книжка моя с набросками давно пропала), помню лишь, что с Флексером мы оставались только в главных городах, во Флоренции, в Риме и в Неаполе (куда спустились даже сначала). И надо сказать, что еще в Неаполе Флексер, как я смеялась (не при нем, конечно), - «не умел отличить статую от картины». Не говорил, конечно, по-итальянски (хотя пытался), и с ним случалось немало комичных эпизодов. Но он почти всюду следовал за нами. Д. С., когда был занят предварительной работой, имел обыкновение рассказывать о ней мне, очень подробно (и красноречиво). А так как Флексер был с нами, то слушал все это и он. И однажды Д. С. сказал: «Вы бы, А. Л., занялись своей какой-нибудь темой, вот, например, Макиавелли…» Он как бы согласился и стал ездить на прогулку с толстым томом Макиавелли в руках. Привычка его не видеть ничего вокруг, особенно природы, когда мы ездили по окрестностям Флоренции, например, а сидеть в экипаже, читая книгу, очень меня раздражала. А также и его рассматриванье картин в музеях (когда уж он начал их «видеть»), его фигура с вечно поднятым воротником пальто, с каталогом в руках. Из Флоренции он тогда вернулся в Россию, а мы отправились по всяким маленьким городкам, как ехал Франциск I с Леонардо: Фаэнца, Форли… до Синегаллии, на юге. Оттуда - уже на север, опять через Флорен¬цию (захватив Мантую). Остановились в маленьком городке около Флоренции, откуда путь уже не железнодорожный, в местечко около Монте-Альбано, где находится деревушка Винчи. Этот путь мы совершили дважды: второй раз с профессором Уциелли, тогдашним знатоком Леонардо. В этой деревушке сохранился домик, где жили (в то время) потомки семьи Леонардо, рыжебородые крестьяне, и даже чудом сохранился старинный камин, на который нам с торжеством указал Уциелли. Мы с ним пешком перешли через гору Альбано - в другую долину, где находится другой городок, откуда уж и вернулись во Флоренцию. Гора Альбано - лесистая. Молодые дубки (это было в мае) еще не потеряли прошлогодних листьев, из-под них пробивались новые. На этой горе (Белой - Albano), названной так неспроста, мы видели то, чего, кажется, нигде больше видеть нельзя, - белую землянику. Рассказы о ней мы считали выдумкой, пока не собрали ее собственными руками (и во Флоренцию даже привезли). Спелые ягоды, не бледные, не зеленоватые, а снежно-белые, с розоватыми крапинками-семечками, как на землянике. Кроме цвета, - от земляники самой обычной, лесной, она не отличается. Нас уверяли, что на Monte Albano водятся белые дрозды… но их мы не видали. Странная, однако, гора! Оттуда мы поехали в Милан, - как не повидать эту полуразрушенную фреску - «Тайную вечерю»! И, наконец - во Францию, в Амбуаз, где Леонардо умер. Нас долго не пускали в этот небольшой замок за каменной стеной, но в конце концов, я помню, настояния Д. С. возымели свое действие, мы были в темноватой комнате со стенами, обшитыми деревом, где Леонардо умер. … Окончив «Леонардо», Д. С. раньше третьего, который уже имел в виду (Петр I), занялся большим трудом своим «Лев Толстой и Достоевский». Где и как был он напечатан уже в 1901 году - я скажу дальше. Что же касается Флексера, с которым мы после 1897 года уже никогда более не встречались, он, может быть, потому и не напечатал «Леонардо» в своем журнале, что уже тогда задумал сам написать большую книгу о «Леонардо да Винчи». После нашего совместного путешествия в Италию он туда, кажется, возвращался, пополняя свои сведения, и книгу свою написал, но уже когда журнал прекратился. Он, как известно, выпустил ее в роскошном издании. Судить о ней не могу, так как мы ее не видели. В последние годы, как было слышно, он сделался балетоманом. Умер уже в 20-х годах, при большевиках. … Возвращаясь к концу века, когда роман Д. С. «Леонардо» еще не вышел, отмечу следующий случай. К нам пришли однажды две незнакомые дамы, одна из них высокая и полная, среднего возраста. Они прошли в кабинет Д. С, откуда до меня доносился громкий говор одной из дам: «C’est du Flaubert et d’Anatol France!» Ушли они не скоро, но потом Д. С. мне рассказал, что одна из дам была дочь настоятеля парижской русской церкви на rue Daru - отца Васильева, и явилась она с просьбой разрешения перевести роман «Юлиан» на французский язык, рассыпалась ему в похвалах и сказала, что имеет возможность издать его у Calmann Zevy. Разрешение она, конечно, получила… Это был первый шаг Д. С. в Европу. Материально издание не принесло нам ничего, - с Россией у других стран не было конвенции. Не было ее и после. Так что и со следующих переводов, которых было вскоре много, особенно в Германии, мы получали какие-то гроши лишь тогда, когда издатель этого желал или желал переводчик, чтобы имелась надпись «autorise»… Если М-lle Васильева пришла просить «разрешения» - то сделала она это из учтивости, да и привыкнув к европейским порядкам. В годы 1898-1899 мы, по веснам, ездили за границу, в 99-м - в первый раз в Сицилию, но оба раза возвращались на лето и зиму в Петербург. На даче жили неизменно с моей семьей. И только осенью 1899 года мы уехали из России на целый год - сначала зима в Риме, весной опять Сицилия, летом 1900 года - в Германии. В сентябре 1900 - Петербург. Но эти последние годы века были такими важными для жизни Д. С. (и моей), что, не остановившись на них, - нельзя понять и последующих 1901 - 1903, а потому я к ним возвращаюсь. Наши путешествия, Италия, все работы Д. С, отчасти эстетическое возрождение культурного слоя России, новые люди, которые входили в наш круг, а с другой стороны - плоский материализм старой «интеллигенции» (невольно и меня толкавший к воспоминанию о детской религиозности), все это, вместе взятое, да, конечно, с тем зерном, которое лежало в самой природе Д. С, - не могло не привести его к религии и к христианству. Даже, вернее, не к «христианству» прежде всего, - а ко Христу, к Иисусу из Назарета, образ которого мог и должен пленять, думаю, всякого, кто пожелал бы или сумел взглянуть на него пристальнее. Вот это «пленение», а вовсе не убеждение в подлинности христианской морали, или что-нибудь в таком роде, оно одно и есть на стоящая отправная точка по пути к христианству. Последние годы века мы жили в постоянных разговорах с Д. С. о Евангелии, о тех или других словах Иисуса, о том, как они были поняты, как понимаются сейчас и где, или совсем не понимаются, или забыты. Мы должны были бы в эти годы (1897-1900) сойтись с Вл. Соловьевым, но этого почему-то не случилось. Мы его знали лично, встречали и у баронессы Икскуль, и у графа Прозора, читали вместе с ним на литературных вечерах (не студенческих «демократических», а более «фешенебельных»), с его младшей сестрой, Поликсе-ной, я даже была и тогда, и после его смерти, долгие годы, в самых приятельских отношениях, - а все-таки у нас с ним - лично - что-то не вязалось. Он жил в Москве, в СПБ бывал наездами, когда приезжал - был окружен кучами «приятелей», которые «нам ничего не говорили», - да, пожалуй, и ему самому. Я не помню, чтобы он где-нибудь при нас (в обществе) говорил о чем-нибудь серьезном. У него была привычка «острить» (не остро, такая же привычка оказывалась у сестры, Поликсены), а хохот его, каким он свои «остроты» сопровождал, был до такой степени необычен и неприятен (он был знаменит), что - мне по крайней мере - никакого удовольствия встречи с ним и не доставляли. Помню, однажды мы, в белую ночь, поехали на «острова» - с ним и с милым приятелем нашим, старым рыцарем баронессы Икскуль - М. Кавосом. Кто-то из нас вспомнил древнего философа, на лысину которого упала черепаха, которую нес орел, и убила его. Соловьев, захохотав, сказал, что лучше умереть от черепахи, чем от рака. Это все-таки была еще «острота», но почему он, с тем же хохотом, объявил, - когда мы проезжали мимо Елагинского дворца, и я сказала, что тут, вблизи, домик, где родился Д.С., - что это - «le comble de l’amour conjugal», - уже совершенно было непонятно. Между тем это был один из самых замечательных религиозных мыслителей, даже европейских, и когда я, уже после его смерти, его перечитывала сплошь - я там нашла столько идей, от которых можно и должно было, приняв их, идти дальше, что не переставала ему удивляться. Д.С. никогда не читал его пристально, между идеями обоих были совпадения иногда, но именно совпадения, как бы встречи. Об этом знали, редкие тогда, поклонники Соловьева, но настоящие, как П. П. Перцов, например, который, благодаря этому, пришел к Д. С. и сблизился с нами, так что наш общий журнал «Новый путь» (1901 - 1904 гг.) был основан им, и в программе было упомянуто имя Владимира Соловьева. А. Блок и А. Белый (Бугаев) оба, в юности, были как будто даже под влиянием Вл. Соловьева, но это уж в другом плане, так сказать - поэтическом, ибо в их первых стихах было подражание стихам Соловьева. Можно сказать, в общем, что мало кто Вл. Соловьева в то время читал и понимал. И мне кажется, что умер он раньше, чем сказал все, что еще мог сказать, или лучше, яснее определить свои идеи. Он умер сравнительно молодым, накануне XX века, в последний год XIX, летом, когда нас в России не было. Я упоминаю об этом замечательном русском философе для того, чтобы подчеркнуть: его идея Вселенской Церкви не была у него заимствована Д. С, она к последнему пришла совершенно самостоятельно, и даже не вполне с соловьевской совпадала. Соловьевская брошюра, изданная за границей (в России цензура ее бы не пропустила), нам была тогда неизвестна, а кому известна - понята превратно: римская церковь, считающая себя Вселенской, как бы приняла Соловьева в свое лоно, да и в России держался миф, что Соловьев «перешел в католичество». Как будто в идею о Церкви Вселенской включалась возможность перехода из одной церкви в другую! В 1898-1899 годах в нашем кругу появился и Розанов, о котором я уже упоминала (специально писала в моей книге). Это - с одной стороны, с другой же - мы близко стали к серьезному эстетическому движению того времени, не чисто литературному, но тому, где зарождался тогда журнал «Мир искусства». Это известный, так называемый «дягилевский» кружок. Он в то время был немногочислен, но очень сплочен. Искусство, настоящее, какого бы рода оно ни было, к какому бы веку оно ни принадлежало, не может находиться в плане чисто материалистическом. Эстетика, в абсолютно чистом виде, тоже не имеет подлинного бытия. Естественно поэтому, что между кружком «Мира искусства» и нами завязались очень дружеские отношения. Розанов был к ним дальше, чем Д. С, с его широкими взглядами и знаниями. Но и они понимали ценность Розанова, и он бывал тоже у них. В них, кроме всего прочего, было влечение к новому, к выходу из тупика, в котором тогда находилась культурная Россия. «Пленение» Д. С. Христом, наши разговоры (они не всегда велись наедине, но пока и не в кружке «Мира искусства») - несомненно должно было привести Д. С. к вопросу о христианстве - и к вопросу о церкви. Он, с его привычкой изучения вопроса в прошлом (исторически), чтобы затем перейти к нему в данном, не мог не почувствовать, что нам тут каких-то опытных сведений не хватает. Я в то время некоторые разговоры наши запи¬сывала. И вот, помню, раз, летом 1899 года, когда я писала что-то о «плоти и крови» в евангельских словах Христа, Д.С. пришел в мою комнату и быстро сказал: «Конечно, настоящая церковь Христа должна быть единая и вселенская. И не из соединения существующих она может родиться, и не из соглашения их, со временными уступками, а совсем новая, хотя, может быть, из них же выросшая. Но тут много еще чего, что нам надо знать…» Мне действительно вопрос казался таким громадным, что я, прежде всего, предложила ему ни с кем об этом не говорить пока. А что тут и как нужно еще знать, я тоже себе еще не представляла. Д. С. со мной согласился. Сказал даже, что и хорошо, что мы осенью уедем на целый год за границу, там, в уединении, можно будет ему самому, только со мной, обо всем этом подумать. Он кончал тогда третий том исследования своего - «Религия Льва Толстого и Достоевского». Однако при живом характере Д.С, при его как бы самоотдаче идее, которая им всем владела в данное время, и при его доверии к людям он не мог не говорить хотя бы просто о христианском вопросе с теми, с кем встречался дружественно. С Розановым (которого занимал главным образом вопрос пола и отрицание всякой плоти в христианстве), с Перцовым (хотя и поклонником Соловьева, но человеком очень сдержанным и осторожным), с Влад. Гиппиусом (тогда студентом) и даже кое с кем из дягилевского кружка. В эту осень я помню бесконечные разговоры на религиозную тему, и даже сходились мы для них то у Перцова, то у нас. Как-то, у Перцова, был даже «сам» Дягилев (ему-то в особенности тема эта была чужда). Но Д. С. казалось, что почти все его понимают и ему сочувствуют. Да, по правде сказать, так думала иногда и я, ибо Д. С. умел говорить увлекательно, говорил, по-моему, верно, и прямых возражений ему не было. Но, не обладая все-таки доверчивостью Д. С, я была рада, когда эти псевдосоглашения с нами прекратились: в октябре мы уехали в Рим. Весною, как я уже упоминала, мы опять были в Сицилии, в той же Таормине и на той же вилле, над заливом Ионического моря, но, к сожалению Д.С, не проехали опять всю Сицилию, через Джирдженти, до Палермо, как в первый раз, а прямо вернулись в Рим, по¬том во Флоренцию (где пробыли довольно долго), на лето уехали в Германию. Д. С. любил ее леса, похожие на русские. Все это время мы вели оживленную переписку с петербургскими друзьями (переписку вела больше я, так как Д. С. не любил писать письма, да и занят был все время окончанием вот этой большой своей работы - «Лев Толстой и Достоевский», как уже сказано). Еще в Сицилии мы узнали, что журнал «Мир искусства» - основан и с осени (если не ошибаюсь) будет выходить. И Д. С, и я должны были быть там близкими сотрудниками, - хоть журнал проектировался скорее художественный, нежели литературный. Впрочем, в первое время он был столько же литературным, сколько и художественным. … Длинное исследование Д. С. о «Льве Толстом и Достоевском» было кончено, - и, разумеется, ни в каком тогдашнем русском журнале (из «толстых», как их называли, т.е. «литературных» ежемесячников) не могло появиться. Это было так ясно, что и попытки мы считали лишними. И вот серьезный, почти трехлетний, труд Мережковского впервые был напечатан на страницах «Мира искусства». Эти широкие страницы часто были покрыты (тогдашнее новшество), поверх текста, прозрачными, иногда цветными рисунками того или иного художника. По тексту «Льва Толстого и Достоевского» гуляли, помнится мне, и бредовые тени Гойя. Но это никого из нас не смущало и серьезного отношения редакторов к Мережковскому не изменяло. Было там напечатано и письмо-статья Андрея Белого, весьма отвлеченное (первое его выступление в печати), - он никому, ни редакторам, не был тогда известен - даже по имени, - так как подписался просто «студент-естественник». Журнал тогда был в расцвете: Дягилев действовал с обычной энергией: вел журнал (сам в нем почти никогда не писал, зная, вероятно, что это не «его» дело), устраивал попутно и всякие выставки, очень удачные. Лишнее, думаю, упоминать, что о «балетах» тогда еще речи не было, это явилось у Дягилева гораздо позже. Конечно, вопросы, которые главным образом занимали в последние годы века Д. С. и о которых осенью 1899 года, перед годом нашего отсутствия из Петербурга, Д. С. говорил с людьми, дружественно к нему относящимися, между прочим - и с людьми дягилевского кружка, - не были главными для них, и менее всего для самого Дягилева. Но для того, кто мог бы знать хоть немного общее положение культурного русского слоя в эти годы, было бы понятно, что все так называемые «новые» группировки не могли быть чужды друг другу. Отсюда близость кружков, естественное скрещиванье путей, - хотя бы на краткое мгновенье, за которым шла часто и перегруппировка, и вливанье во все группы новых людей. Идея петербургских Религиозно-философских собраний родилась, конечно, не в кружке «Мира искусства», хотя в журнале, задолго до их открытия, была напечатана моя статья о смысле и желательности таких собраний. Но не только они, а даже то, что они привели нас к созданью собственного журнала, задачи которого весьма отличались от задач «Мира искусства», не послужило к разрыву с «дягилевским» кружком, только ослабило наше сотрудничество в журнале. Как ни сплочен был этот кружок, но люди-то, тесно Дягилева окружавшие, были все-таки разные. Большинство, конечно, подходило Дягилеву, гармонировало с его идеями и задачами: редкая сплоченность не могла же объясняться только диктаторскими свойствами Дягилева. А сплоченность - действительно редкая: ведь даже на те собеседованья, осенью 99-го года, когда поднялись впервые разговоры о религии, и христианстве в частности, кружок являлся почти в полном составе. То же было и тогда, когда открылись Собрания. Там можно было, положим, встретить всех. Но Дягилеву, кажется, менее других было свойственно интересоваться тем, что делалось в зале Собраний, - однако он там бывал вместе с другими своими… не знаю, как сказать точнее: друзьями? приближенными? содеятелями? - все равно. Конечно, ни Бакст (лично мы с ним очень дружили), ни Нувель (тоже наш приятель) не могли тоже иметь много связи с занимавшими нас вопросами: но Ал. Бенуа, например, считавшийся и считающийся только «эстетом», отнюдь не был тогда этим вопросам чужд, - стоит взглянуть в старый наш журнал. А ближайший друг и помощник Дягилева, его двоюродный брат Д. В. Философов, сразу проявил самый живой интерес к этим вопросам и даже принимал участие в хлопотах по открытию собраний. Д. С., между своим длинным исследованием «Лев Толстой и Достоевский» и подготовительной работой к новому роману «Петр и Алексей», писал более краткие статьи о целом ряде старых и новых, русских и иностранных писателей и деятелей, составивших целую книгу под названием «Вечные спутники». Были ли эти более краткие «исследования», хотя бы некоторые, напечатаны где-нибудь, кроме «Мира искусства», я сейчас не припомню: но книга была целиком издана новым нашим другом П. П. Перцовым, поклонником Вл. Соловьева. Перцов вообще был первым издателем Д. С. Мережковского, как первым издателем-редактором нашего общего журнала, который стал выходить в 1901 году (с отчетами Собраний). Перцов был наш «содеятель». Сам как писатель не очень яркий, но человек с большим вкусом и большим умом. Что касается книги «Вечные спутники» - любопытно отметить, что тогдашнее ее появление не вызвало никакого внимания, если не считать всяких грозных нападок со стороны «либеральной» прессы, хотя никакого «либерализма», ни антилиберализма она не касалась: но это была одна из традиций - бранить Мережковского. Между тем в последние годы перед войной 14-го года эта книга была особенно популярна и даже выдавалась как награда кончающим средне-учебные заведения. Работа Д. С. не мешала нам сходиться в частные кружки для разговоров на ту же тему, как осенью 99-го года, перед нашим путешествием. Приблизительно и участники их были те же. Но мне показалось (и Д. С. согласился, да и сам это заметил), что разговоры эти мало-помалу вырождаются в беспощадные споры, не очень даже оживленные, и что каждый из тех, кого мы считали «близкими», думает больше о чем-то своем, личном, нежели о вопросе общем. Один из них, помнится, любил отвечать на те или другие предложения откровенным: «Да, но у меня свои задачи». … Разве не стоял все время между нами страшный и нерешенный вопрос: а какое она, эта главная идея, и вообще все это имеет отношение к жизни? Нашей, и не только даже нашей, а просто к жизни? … Определенно мысль наша приняла такую форму: создать открытое, по возможности официальное, общество людей религии и философии, для свободного обсуждения вопросов церкви и культуры. Конечно, мы не обманывали себя: самый проект таких собраний, такого общества, казался, на первый взгляд, неисполнимой мечтой. Надо помнить, в какое время, при каких условиях все это происходило. Прежде всего: ведь идея Д. С, или идея нашей группы, идея христианства, была в то же время (как идея и Вл. Соловьева) идеей церкви. В открытом обществе мы, говоря «люди религии», не могли не разуметь представителей данной русской церкви (исторической). Должна была, таким образом, произойти «встреча» между ними и представителями русского (по тогдашнему слову) «светского», т.е. не духовного, общества, даже так называемого «интеллигентского». Подлинность и святость «исторической» христианской церкви никем из нас не отрицалась. Но вопрос возникал широкий и общий: включается ли мир-космос и мир человеческий в зону христианства церковного, то есть христианства, носимого и хранимого реальной исторической церковью? Для этого нам нужно было услышать «голос церкви» (а как его услышать, если не из уст ее представителей?) То, что церковь эта была лишь одна из христианских церквей, - мало что меняло. По существу в области главного вопроса все христианские церкви находились в одинаковом положении. Теоретически вопрос был предложен всем христианским церквам. Вопрос «о христианстве вселенском», как говорил Вл. Соловьев. Практически же, несмотря на полную зависимость нынешней православной церкви от российского государства, в то время, - он все-таки мог быть предложен только православию, благодаря его внутренней свободе по сравнению хотя бы с церковью римской. Подобные Собрания и такое откровенное высказыванье на них православными иерархами невозможны были бы, если б это была церковь не православная, а католическая. «И даже лютеранская», - говорил тогда Д. С. Позднейшие его исследования христианских церквей укрепили в нем эти мнения - я их передаю в общем. Однако и внешние условия, закрепощение прав церкви государством (самодержавием) казались почти непреодолимыми препятствиями для устройства Собраний. Но тут помогла смешанность, текучесть и несколько разнообразный состав наших частных кружков. Люди, имеющие соприкосновение с духовными кругами, - которых мы узнали через Розанова. С некоторыми мы даже успели сблизиться (вне «дягилевского» кружка). Мысль Собраний их заинтересовала. Они нащупали почву и указали нам, куда можно обратиться с первыми хлопотами о разрешении (пути официальные были, конечно, заказаны). В то время царил всесильный обер-прокурор Синода, известный своей строгостью и крепостью, - Победоносцев. Вот к этому-то «неприступному» Победоносцеву и отправились 8 октября 1901 года пятеро уполномоченных членов-учредителей по делу открытия «Религиозно-филосовских Собраний в СПБ»: Д.Мережковский, Д. Философов, В. Розанов, В.Миролюбов и Вал. Тернавцев. О Тернавцеве, сыгравшем в Собраниях немалую роль, я скажу ниже. А Миролюбов - был из далеких сочувствующих (и то, может быть, потому, что происходил из духовного звания, но это скрывал). Он издавал плохонький «Журнал для всех», был типичный «интеллигент» старого образца, но глупый, и в Собраниях, порою, немало причинял нам досады. Вечером того же дня «уполномоченные» (кроме Философова) посетили тогдашнего митрополита Петербургского Антония, в Лавре. С этого времени на разрешение Собраний - получастных, со строгим выбором и только для «членов» - можно было питать надежду. Надежда окрылила всех заинтересованных. И тогда-то началось наше настоящее знакомство с совершенно новым для нас «церковным» миром - как бы некое сближение двух разных миров. Да, это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с «новыми» людьми, мы переходили от удивления к удивленью. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке, - все было другое, точно другая культура. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию - «ряса» - не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, - кто бы он ни был - чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, и одинаково: умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, - неизменно носил на себе отпечаток этого «иного» мира, непохожего на наш обычный «светский» (по выражению церковников) мир. Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Собраний, значение «встречи». Другим эта встреча рисовалась просто в виде расширения церковью проповеднической деятельности, в виде «миссии среди интеллигенции». Признаться, мы этому толкованию особенно и не противоречили, оно могло послужить в пользу разрешенья. Только бы разрешили, а там будет видно. «Интеллигенция» представлялась, конечно, духовному миру в виде одной компактной массы «светских безбожников». Все оттенки от него ускользали. Не только ни о каких новых, по времени, формациях никто там не имел понятия (до открытия Собраний, во всяком случае), но не видели они даже особой разницы между Меньшиковым из «Нового времени» и каким-нибудь типичным старым «интеллигентом» из либеральнейшей газеты, для которого и сотрудники «Мир искусства», и мы были «отщепенцы»! (Ведь религия - реакция. Да и все, что не на базе позитивизма, - эстетика, идеализм, - всякий спиритуализму реакция!) Таким образом, если говорить о некоторой запоздалости малого осведомления в мире «духовном», то, по сравнению с вот этой частью тогдашней «интеллигенции», остававшейся «на посту», - мир духовный не мог назваться «миром невежества». Оно и там, и здесь было одинаково. * * *Подготовка к новой работе (к роману «Петр и Алексей») брала у Д. С. много времени, а потому все «хозяйственное» дело по журналу падало на меня и на Перцова. Раньше поздней осени, во всяком случае, первый номер выпустить было нельзя. Нам же с Д. С. надо было еще совершить немалое и нелегкое путешествие - в глубь России, в губернии раскольников, к «Светлому озеру» - ко «граду Китежу». Это наше путешествие я считаю одним из самых интересных из множества совершенных нами с Д. С. Но о нем я здесь скажу лишь два слова. У меня имеется подробная его запись - дневник, напечатанный по-русски в тот же год в нашем журнале, переведенный с рукописи по-французски и сам могущий представить почти целую книгу. Скажу только, что благодаря новым нашим «духовным» связям мы попали на озеро, к Китежу, как раз в ту июньскую ночь, когда там каждый год совершается особое ночное собрание народа - староверов-раскольников, духоборов, сектантов всякого толка… когда приезжает туда и окрестное духовенство - не специальное миссионерство, а для разговоров и народных споров. Вот эту ночь - всю - мы там, на Озере, и провели, на холмах местных, в которые когда-то превратились золотоглавые храмы «града Китежа». Обычно предание искажается, говорят, что при приближении татар город с его храмами погрузился в озеро. Но предание не таково. Китеж и храмы его превратились в холмы на берегу Светло-яра и скрылись от глаз татар. С тех пор лишь раз в год, в ночь на 21 июня, на заре, могут достойные - говорит предание - видеть в светлых водах озера не отражение холмов, но отражение подлинного города Китежа и слышать скользящий по воде звон его колоколов. Впрочем, для интересующихся более оперой «Град Китеж» (знакомой Европе), нежели русскими преданиями, - это все равно. … Чувствовалось, что вокруг, в России, назревает что-то неблагополучное. Д.С. целиком ушел в работу над «Петром и Алексеем». Но роман еще далеко не был готов. По поводу этого романа у нас опять явились споры, наши «супружеские сцены», вроде первых, насчет «Леонардо». Но тут дело уж не шло о «двойственности». В этом, конечно, страшном, столкновении отца с сыном Д. С. - мне казалось - все больше и больше берет сторону Алексея. Замечалось это главным образом, когда он рисовал фигуру Петра. Да отчасти и Алексея, который мечтал, сделавшись царем, Петербург покинуть, переселиться в Москву, где и жить потихоньку, по старинке, Богу молиться (бороду, конечно, отрастить…). Я понимала, что сам-то нежный, бедный, слабый Алексей может больше привлекать к себе, нежели грубый, даже для своего времени, неугомонный Петр. Но ведь дело не в симпатии, а в правде. Я протестовала против неумеренного подчеркивания грубости Петра. Я уже не плакала, как в юности, а потому споры наши были горячее и длиннее. Никто из нас не желал сдаваться: Д.С. никогда сразу не сдавался в подобных наших спорах. Но через некоторое время, если я была права, конечно - не боялся согласиться, что неправ он. И тогда тоже так вышло, и сцены с Петром он переделал. Мне хочется сказать здесь вот что: моя запись имела бы мало цены, если б она сплошь была одним дифирамбом Д. С. Мережковскому. Наша нерушимая взаимная привязанность (чтобы не сказать лишний раз слова «любовь») - была слишком истинной, имела другие основы, чем какая-нибудь ослепляющая страсть или бездумное благоговение перед знаменитым супругом (у меня). Я хочу дать возможно полный образ человека со всеми его чертами, а там пусть другие разбирают, какие из них положительные, какие отрицательные. Я за него, за этот образ, не боюсь: мне-то, действительно (и, кажется, единственно) знавшей и видевшей человека, со всем, что другим в нем было неприметно, - слишком ясно, что левая чаша даже человеческих весов никогда не перевесит в нем правой. Я сказала раньше, что у него никогда не было «друга» как это слово понимается вообще. Отчасти (я стараюсь быть точной) это шло и от него самого. Он был не то что скрытен, но как-то естественно закрыт в себе, и даже для меня, и то, что лежало у него на большой глубине приоткрывалось лишь в редкие моменты. Его всегда занимало что-нибудь большее, чем он сам, и я не могу представить себе его, говорящего с кем-нибудь «по душам» интимно, - о себе самом. Или даже выслушивающим такие откровенности или жалобы от другого о себе. Это было ему совершенно несвойственно, и как-то чувствовалось, должно быть, и принималось за холодность, безучастие, невнимание или недоверие. Иногда за недоброту. Но я-то знала его к людям доверчивость, а что касается доброты, то она, уже совершенно никому не известная, кроме меня, да и со мной бессловная почти, - нередко возбуждала во мне, как и доверчивость, - то зависть, а то досаду, ибо я этими свойствами в такой мере совсем не обладала. В нелюбви говорить о себе когда бы то ни было, интимно с кем-нибудь или при каких-нибудь условиях, печатно, - мы с ним совпадали. Но вести интимную беседу с другим - об этом другом, - я все-таки могла и умела, тогда как ему и это не было по природе свойственно. Мне кажется, что вообще нежелание говорить о себе обусловлено известной скромностью или чем-то вроде, противоположном suffisance. Более далекого от всякой suffisance, более скромного человека-писателя, чем Д. С. Мережковский, я никогда не встречала. Но он слишком громко и смело говорил всегда о «своем» (как и я), то есть о том, что считал верным и нужным знать другим, что обычно никто о его этой «скромности» не подозревал - или просто не думал. Он очень радовался, когда удавалось пристроить ту или другую книгу в какой-нибудь стране, радовался и тому, если за нее хорошо было заплачено (постоянной нашей бедностью он очень тяготился, выдавать его за особого героя или святого, довольного своей нищетой, я вовсе не намерена), по-детски радовался, когда человек, ему приятный, хвалил что-либо, им написанное, на меня сердился, когда я недостаточно пространно говорила с ним о только что написанной вещи, или долго спорил, если я с чем-нибудь не соглашалась, - но о своей в последние десятилетия «знаменитости» не только никогда не думал - просто ею не интересовался. Частные письма со всякими hommaqes даже не сохранял, да и рукописей своих не сохранял. Если кто-нибудь писал ему, что он его «ученик», - он почти сердился, говорил, что никаких «учеников» не желает иметь и роли «учителя» разыгрывать не хочет. Может быть, я не спорю, в этой небрежности к собственным работам, когда они были уже кончены, в неответности людям, подходившим к нему издалека, было преувеличение (не искусственное). Было и невнимание к отдельным, неизвестным, лицам, искренне к нему обращавшимся. Но так оно было и так оставалось, - я могла лишь кое-что подправлять, кое-что сохраняя, иногда отвечая от его имени людям, которым мне нравилось. Особенно не терпел он «поклонниц». Да их имелось у него не особенно много. Вообще я нередко играла роль моста для кого-нибудь к Мережковскому-писателю. Не буду скрывать, что мосты часто проваливались. По моей вине или по вине по мосту идущего, - но никогда, кажется, не по вине - его. * * *Жизнь перевернулась - но все-таки требовала своего. Мы все это знали, однако сразу вернуться к повседневности, к начатому - неконченному, было трудно. Даже Д. С., и ему особенно, так много потратившему душевных сил. Он был измучен, почти болен. И мы уехали отдохнуть в финляндские снега - на Иматру. Д. Философов нас провожал, он же встретил, когда мы вернулись… Именно тогда почувствовалось, что он уже больше нас не покинет. Д. С. очень этому радовался. Но чувствовал также, что он переживает и свою какую-то трагедию, - мы о ней не говорили, конечно, ни о чем его не спрашивали. Скажу тут, кстати, о нем. Ведь он был спутником нашей жизни и наших дел в течение пятнадцати лет, вместе с нами бежал из России в Польшу в 20-м году, и если остался в Варшаве, когда мы, ввиду заключения Польшей мира с большевиками, уехали в Париж и наша «тройственность» была разрушена, то отчасти, косвенно, посодействовала тому я, а главная причина лежала, конечно, в его природе и склонности - к деятельности общественно-политической. Еще один из членов «дягилевского» кружка, очень горячо к нему относившийся, сказал мне однажды, что у «Димы-то натура Анны Павловны» и наследственность когда-нибудь скажется. Анна Павловна, его мать, была (как уже сказано) очень известной «общественной деятельницей» и лишь в последние годы своей жизни увлеклась теософией. Познакомились мы с Д. В. очень давно, у известного профессора Максима Ковалевского, на Ривьере, когда Д. В. был еще студентом, но потом почти не встречались до «Мира искусства», до «дягилевского» кружка, где он играл такую роль и был уже «эстетом». Очень высокий, стройный, замечательно красивый, - он, казалось, весь - до кончика своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть «эстетом» до конца дней. Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то презрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко (особенно в последнее время, в Варшаве, где у него всегда имелся свой собственный журнал или газета). Он был не наносно, а природно религиозен, хотя очень целомудрен в этом отношении. Д. С, как мыслителя и писателя, он сразу понял, его идеи не могли его не пленять. В то время как один из «дягилевского» кружка сказал мне раз очень серьезно: «Нет, Розанов наш учитель, вот кого мы должны слушать!» - Д. В., очень Розанова ценивший, никогда не признавал и не мог бы признать такого «учителя». Он, впрочем, знал, что Д. С. и себя не считал чьим бы то ни было «учителем», а хотел видеть в каждом близком - равного. Но самый фон души у Дмитрия Владимировича Философова был мрачный, пессимистический (в общем), и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение. Он подошел к Д. С. ближе, чем кто-либо, и любил его, конечно, более, нежели меня. Ко мне он относился всегда с недоверием - к моим «выдумкам», как он говорил, называя так разные мои внезапные «догадки», которые, однако, нередко и Д. С. принимал как свое. Его привязанность к Д. С. была, однако, такого рода, что мне понятно теперь, почему впоследствии она, временами, как бы падала: он подходил к нему, человеку, со слишком большой требовательностью, не считаясь с ним, какой он был, не довольствуясь тем большим, что он имел, не прощая ему ни малейшей слабости или даже просто какого-нибудь личного свойства, которое, по его мнению, Мережковский не должен был иметь. Я напрасно старалась тогда объяснить нашему другу, что если принимаешь человека - то надо принимать его всего и видеть тоже его всего, как он есть, хотя бы он и не во всем был с тобою схож. Иногда он меня понимал, иногда нет… Впрочем, я не сомневаюсь и теперь, что Д. С. любил он искренне, и даже нас обоих. Как и мы его. За пятнадцать лет совместной жизни можно было в этом убедиться. Конец 1903 года. «Дягилевского» кружка - в прежнем виде - больше не существовало. Наш журнал тоже грозил кончиться: с запрещением Собраний Перцов от редакторства отказывался, да и последние средства иссякли. Чтобы продолжать - нужен был новый редактор (подписывающий журнал, и в наших идеях, конечно). Кроме того, нужна была какая-нибудь серьезная вещь для напечатания, более или менее заменяющая отчеты о Собраниях. Сотрудники же наши все были молодые, начинающие и нам сочувствующие, во всяком случае - без имен. И все они (как и мы) писали без гонорара. Платили мы только действительно нуждающимся - и в наших грошах. Да и с гонораром тогдашние «имена» к нам не пошли бы, а главное, мы и сами бы их не взяли. Это ведь были - во-первых, Горький и подгорьковцы, а затем Л.Андреев… и т. д. «Горькиада» расцвела в этих годах особенно. Моя статья о Горьком в «Новом пути» так характерна и так тщательно и точно предсказывает в 1904 году его роль в грядущем царстве большевизма, что я даже сделаю из нее краткие выписки, говоря о Горьком. Много сказать о нем, как о Розанове, Блоке, Брюсове и др., я не могу. Этот человек встречался нам не часто, хотя и редких встреч с ним было довольно, чтоб понять его в полноте. Да имелась его «литература», а главное - шум и крики вокруг него, даже вопли - его последователей. Они встречались и по улицам в виде пьяных оборванцев, протягивающих теперь руку не как «студента» или «офицера в несчастье», а на каждом шагу, как «па-а-следователи Максима Горького». Но о Горьком скажу дальше (а пока отмечу, что дело наше с журналом устроилось - благодаря, конечно, Д. С: он уже имел теперь «имя» (не горьковское, конечно, куда там!), он мог бы пристроить свой роман «Петр и Алексей» где-нибудь весьма недурно, но он решил отдать его целиком «Новому пути» - просто подарить. Роман этот («Петр и Алексей», третья часть трилогии «Христос и антихрист») должен был напечататься в первой, январской книжке журнала 1904 года. Но Д. С. сделал для «Нового пути» и больше. Анна Григорьевна Достоевская дала ему ненапечатанные заметки из записной книжки Феодора Михайловича (они тоже пошли в январской книжке, - увы, с цензурными пропусками, с целыми строками точек!). И наконец Д. С. сделал усилие, которое, к общему нашему изумлению, увенчалось совершенно неожиданным успехом: было позволено допечатать оставшиеся отчеты запрещенных Собраний. Вот тогда-то, очевидно, и был Д. С. у грозного Победоносцева. Журнал свой год начинал прекрасно, объявление было пышное. Перцов, при этих условиях, согласился остаться редактором еще на полгода. Январская книжка действительно вышла с начала до конца очень интересной. Кроме прочего, там я начала печатать свой дневник - «Путешествие к невидимому граду Китежу». Весной 1904 года мы оба, очень усталые, решили поехать отдохнуть в Германию, в Гамбург или куда-нибудь поблизости. Мы поехали за границу через Москву, так как было условлено ранее, с молодыми родственниками Льва Толстого, что мы из Москвы поедем в Ясную Поляну. Д. С. не хотел являться неожиданно, нужно было узнать сначала, как и когда можно и можно ли. Я забыла фамилию этих родственников, - один из них приходил к нам, и все было заранее условлено. Эта наша поездка в Ясную Поляну тоже подробно мною описана, так что повторяться не буду. Отмечу только одно, что, кажется, в книге не записано. Утром, в день нашего отъезда (мы пробыли там только сутки) Л. Толстой, поднимаясь по внутренней лесенке в столовую, к чаю, вместе с Д. С, сказал ему: - Как я рад, что вы ко мне приехали. А то мне казалось, что вы против меня что-то имеете. «И он удивительно хорошо, - рассказывал мне потом Д. С, - посмотрел на меня своими серыми, уже с голубизной, как у стариков и маленьких детей, глазами». Л. Толстой, оказывается, читал все - не только о себе, но вообще все, что тогда писалось и печаталось. Даже и наш «Новый путь» читал. Наверно, знал он и дебаты в Собраниях по поводу его «отлучения», знал и книгу Д.С. «Л. Толстой и Достоевский». Скажу по поводу этой книги: конечно, Достоевский должен был быть и был ближе ему, нежели Толстой. Поэтому, вероятно, он и перегнул немного в его сторону и сказал кое-что несправедливо насчет Толстого. Это было давно, и с тех пор, не меняя своего мнения о «религии» Толстого, Д. С. немножко иначе стал видеть его, как человека с его трагедией. Он много писал о нем отдельных статей после его смерти, одна, помнится, была о нем и о его тетке-матери и называлась «Святой Лев». Бодрая, живая, энергичная Софья Андреевна тоже нам очень понравилась. Она была человек недюжинный, и когда разыгралась между ними известная трагедия, мы не удивились: иначе и быть не могло. Особенно это становилось ясно, если увидеть знаменитого Черткова, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Этот «подколодный ягненок», как мы его называли, был у нас однажды в Петербурге, во время первой войны, с каким-то еще толстовцем. Очень неприятная фигура был этот «любимый» ученик Толстого. Из Ясной Поляны мы, опять через Москву, уехали за границу на Вену, да в Австрии и остались, пленившись прелестным местечком, полугорным, близ германской границы, которое называлось Берхтесгаден. Среди цветущих полей - они почему-то назывались «епископскими» - стоял красивый белый дом. Он оказался пансионом, очень тихим, и там мы очень хорошо, гуляя, провели время до августа, когда вернулись в Россию. На даче, в Гатчине, долго жить не пришлось: осень началась хмурая, дождливая. Да в городе ждало дело: журнал. Сестры вернулись еще на дачу. Мы переехали с ними на новую квартиру, в том же доме Мурузи, но более просторную, так как «девочкам» нужна была мастерская. В Гатчину к нам приезжал гостить Д. В. Философов, - он все ближе сходился с нами и с моими сестрами. Японская война очень мало занимала русское общество. Обычно не сомневались, что громадная Россия не может же не победить крошечную Японию. Лишь с началом зимы (1904-1905) кое-где возникли сомнения, а кроме того - пошли слухи, что где-то что-то готовится и что Петербурге, в низах, - неспокойно. Нельзя сказать, однако, чтобы у Д. С, при этих русских событиях, не было определенного беспокойства. Он более внимательно, чем когда-либо, был ими занят. А изучение послеекатерининской эпохи, Павла I и т.д., для следующей работы (он еще не знал, в какой форме она у него выльется) - усиливало его внимание к современным событиям. Что касается меня, то я в это лето вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде idee fixe. Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству - которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже. Но дело не в этом. Я перескочила в какую-то глубь, и моя idee fixe была - «тройственное устройство мира». Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь, такую реальную притом, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях, больших - до повседневных, в наших чувствах - в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 - не есть ли единство нашей личности, нашего «я»? А наша любовь человеческая к другому «я», так что они, эти «я», - уже 2, а не один (причем един¬ственность каждого не теряется). И далее - выход во «множественность» (3), где не теряются в долженствова¬нии ни 1, ни 2. (Замечу, что когда, вдолге, я прочла статью Вл. Соловьева «Смысл любви» - я была поражена, как близок Соловьев этой идее. Хотя конец, мне кажется, не совсем ясно определен.) Вот за это 3, за общественную идею, у нас и началась борьба с Д. С. Меня поддерживал и Ф. со своей стороны, общую мою идею не отрицающий. Я не помню теперь всех аргументов, которые мы тогда приводили против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: «Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов, он с нами согласился и сказал: «Да, самодержавие - от антихриста!» Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки. Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда. И, как обычно в подобных случаях, нашел такие основания, такие аргументы, ка¬ких, в то время, да и после, мы бы с Философовым не нашли. Но больше того. Я, в моих «наитиях» (иногда бесполезных, бесплодных для меня, без него, - всегда), говорила ему часто: «Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно пойми, тогда и возражай!» Так вот, преследовавшую меня идею об «один - два - три» - он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры - идею Троицы, пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту - и только эту - главную подоснову, главную ведущую идею. |
|
Aquarius-eso |