Вильгельм Виндельбанд О ФИЛОСОФИИ ГЁТЕ
(Лекция, прочитанная в 1899 году в пользу фонда для построения страссбургского памятника молодому Гёте)
...Я хочу говорить о «вечно юном Гёте», о человеке, который в продолжение долгой своей жизни сохранил и не перестал творчески проявлять могущественное своеобразие своей личности, – о поэте, который вдохнул эту свою вечную юность светлым образам, в которых он живет и вечно будет жить с нами.
Несколько поколений уже ушли вслед за ним в могилу, и за все это время понимание его значения для нашей духовной жизни непрерывно возрастало, – быть может, не в ходячих взглядах широких слоев, которые легко отдаются течениям дня, но зато тем более в суждении людей, умевших, среди суеты изменчивых интересов, сохранить в себе восприимчивость к тому, что имеет вечную ценность. Для таких людей Гёте становился все более великим.
Кто, покидая Рим, направляется в Кампанью, в сторону гор, тот замечает, как постепенно все более сливаются и исчезают из виду стены и башни, куполы и шпили; и когда наконец вечный город кажется одной сплошной массой, тогда над ним властно возносится единый могучий купол Св. Петра. То же впечатление мы получаем по мере удаления во времени от Гёте. Чем далее мы уходим от той величайшей поры истории немецкой культуры, когда на пороге XVIII и XIX веков германский народ духовно воссоздал свою потерянную национальность, тем более для нашего ретроспективного взгляда с несравнимой мощью возносится над этой эпохой образ Гёте – мир для себя, объемлющий все и над всем возвышающийся. Эта гигантская фигура не укладывается в рамки какого-либо специального исследования, какой-либо отдельной научной дисциплины. Гёте принадлежит не только литературно-исторической мысли, он принадлежит всякому, кто сумел вдуматься в него и для кого его поэзия стала жизненной необходимостью; его труды приходится постоянно сызнова брать в руки, чтобы по изменившемуся, более зрелому их пониманию судить о своем собственном духовном росте. Но именно поэтому, благодаря такой широте своей натуры и своего творчества, Гёте принадлежит общей духовной истории.
Отсюда я беру право, следуя любезному приглашению, беседовать с вами сегодня о том, что означает Гёте для философии. Это, быть может, было неожиданным для многих из вас, и вы задались вопросом: есть ли у Гёте какая-нибудь философия? Он, этот гений конкретности и образности, для характеристики которого создан термин «предметное мышление», не давал ли он достаточно часто и ясно понять свое отвращение к абстрактному логическому характеру философии? Не борется ли он, великое дитя, всеми силами своей натуры против рефлектированности, против размышления о самом себе?
«Целый день брожу я
По лесам и полям
И насвистываю свою песенку»
Звучит ли это философией? Вспомним о времени, когда он ближе всего стоял к философии, о его отношении к Шиллеру, об их переписке – о том ее месте, где они сообща стараются выяснить «отношение их натур» и где Шиллер пользуется для этого понятиями Кантовой эстетики. Для Шиллера такая рефлексия естественна; она вытекает из самой его природы, он нуждается в ней, чтобы стать тем, что он есть; окунувшись, в философию Канта, он из туманной юности перешел к ясной зрелости. Будучи до того бурным талантом, он с помощью Канта стал великим поэтом. Для Гёте, наоборот, эта рефлексия есть нечто чуждое. Он отдается ей с усилием, больше в угоду своему новому другу, чем ради себя самого. Он, с его гармоническим складом и развитием, всегда был самим собой, и ему не нужно еще узнавать из философии, кто он такой. Наоборот, он чувствует к ней ту антипатию, которую обыкновенно питает великий художник к эстетике, научный гений – к логике, великий государственный человек – к политической теории:
«Суха теория, мой друг,
А древо жизни пышно расцветает».
И тем не менее Гёте принадлежит философии и ее истории. Прежде всего и главным образом тем, что он был. Он был проблемой, великой реальностью, которую нужно было понять, постигнуть, формулировать. Немецкая философия поставила себе в ту пору смелую задачу найти «систему разума», т.е. целесообразную связь всех отраслей жизненной деятельности культурного человека: для нее поэтому из реальности поэтического гения, который она видела и почитала в лице Гёте, выросла величайшая задача выразить в своих понятиях его природу и творчество и тем самым природу искусства, включить ее в свою систему и проформулировать ее. С тех пор как Шиллер положил этому начало, все философы трудились над этой задачей – Фихте и Шлегель, Шеллинг и Гегель, Шопенгауэр и Лотце.
Но не о том хочу я говорить: Гёте важен для философии не только тем, что он был, но и тем, что он творил. Правда, он не делал это в цеховой форме логической работы или методического исследования: он чуждался научной философии еще и потому, что она упрямо вырабатывала свой специальный язык. Однако, как было возможно, чтобы человек с широтой и глубиной его натуры, человек, которому ничто человеческое не было чуждо, который вступил в деятельное соприкосновение со всеми искусствами и науками, со всеми сферами жизни, – как было возможно, чтобы он не раздумывал, не говорил и не писал о тех величайших вопросах человеческой жизни, о тех последних загадках бытия, которыми занимается философия? Пусть он и не хотел ничего знать о науке, которая стремится разрешить эти вопросы в своих понятиях, – он не нуждался в ней; ему достаточно было непосредственного, естественного созерцания, его личной метафизики, его «philosophic irresponsable». Это его жизнепонимание и миросозерцание, как и указанное его историческое влияние на немецкую философию, вытекало из его личности. Поэтому он, подобно всем великим историческим личностям, в жизни и творчестве которых своеобразно отражаются мир и люди, принадлежит к живым источникам, из которых должна черпать философия.
Если я хочу говорить об этом жизнепонимании и миросозерцании Гёте, то я, конечно, не могу рассчитывать, хотя бы до известной степени справиться с этой темой в пределах предоставленного мне короткого времени. В почти необозримом богатстве его трудов, его коллекций и заметок, его писем и разговоров накоплен колоссальный материал для этого; в них содержатся замечания, в которых он высказывался о проблемах всех философских дисциплин, о теории познания и этике. о правоведении и эстетике, о философии религии и метафизике. Не опасайтесь, что я выложу здесь перед вами этот почти необозримый материал; я хочу лишь выбрать из него то, что кажется мне целесообразным для моей задачи,– я хочу лишь с возможно большие сторон осветить образ человека, которому мы собираемся воздвигнуть памятник.
Исходной точкой этого выбора позвольте мне взять проблему, руководясь которой мы можем рассчитывать до известной степени приблизиться к истинному существу нашего поэта. С первого взгляда всем ясно, что в его лице мы имеем дело с могучей натурой, с неподражаемой индивидуальностью, со своеобразной реальностью, с самостоятельным существом, замкнутым и утвержденным в себе самом; с другой стороны, мы видим, что эта индивидуальность отдается универсальной деятельности, тесно соприкасается со всей духовной вселенной; она живет и творит в целом, она расширяется до пределов бесконечного. И мы задаемся вопросом: что думал этот человек об отношении единичного к целому, о положении человека во вселенной – о старой загадке, насколько глубоко в последней основе вещей заложены корни индивидуальности? Мы видим, что каждое отдельное существо вытекает из жизни целого и снова в нее возвращается; и все же каждый из нас чувствует себя как особую, в себе определенную реальность, превосходящую это ее мимолетное проявление. Что означает, спрашиваем мы, отдельный человек во вселенной,– какое значение имеет личность для целого? Что думал об этом Гёте? В великолепной рапсодии «Природа» («Natur»), которую Гёте позднее сам датировал 1780 годом, он говорит о природе: «Она, по-видимому, все устроила для индивидуальности и нисколько не интересуется индивидами». Как наметилась в нем эта загадка – и как она разрешилась?
Эта старинная проблема была ему достаточно близка. Молодой Гёте духовно и литературно развивался в эпоху, которая более чем какая-либо иная жила в убеждении:
«Высшее счастье для детей земли есть лишь личность».
Это была эпоха «Бури и натиска» («Sturm und Drang»), эпоха гениев, когда индивидуальность со стихийной силой восстала против ига правил и формул и, время непосредственности, «естественности» в духе Руссо, время самодержавия гения, время исповедей, дневников и писем. Тогда признавался лишь тот, кто был «кем-нибудь», «натурой», «парнем». «Ты таков!» – воскликнул Лафатер, выскакивая из коляски и обнимая Гёте, которого он никогда до этого не видал. То было время, когда молодой поэт хотел вместе с «зятем Кроносом» блуждать по всем высотам и глубинам жизни и еще, упоенный золотым светом, при трубных звуках войти в Оркус, так чтобы «могучие внизу поднялись со своих мест», – время, когда титан Прометей выливал свою бушующую страсть в свободной лирике в стиле Пиндара и гордо восставал против всех сил земли и неба:
Сокрой, о Зевс,
Ты небеса свои
Парами туч
И тешься, как мальчишка,
Что обивает у волчца головки,
Круши дубы и выси гор!
Мою ты землю
Не пошатнешь,
И хижину мою;
Не ты ее построил,
И мой очаг,
Которого огонь
Тебе завиден.
Или:
Иль мужа из меня сковало
Не время всемогущее, владыка
И мой и ваш?
И далее:
Взгляни сюда, Юпитер,
На мир мой, он живет,
По своему я образу их создал,
Род равный мне,
Чтобы страдать и плакать
Иль ликовать и наслаждаться
И на тебя не обращать вниманья.
Как я!
Но с подобным индивидуализмом, заложенным в темпераменте и питаемым окружающей средой, у Гёте сочеталось глубокое и могущественное обратное течение – это его религиозное чувство. Его нельзя понять, если упустить из виду этот существенный момент его характера. То, в чем Шлейермахер видел основу всякой религиозности, – благочестивое чувство, сознание своей связи с вечным, бесконечным и непознаваемым, своей замкнутости в нем, – это настроение проявляется в Гёте с редкой силой и непосредственностью. Когда мы читаем в «Мариенбадской элегии»:
«В нашей груди волнуется стремление из благодарности добровольно отдаться высшему, чистому, неизвестному, разгадывая тем для себя вечно безыменное, – мы называем это благочестием».
– то это звучит почти как поэтическая парафраза того, что великий теолог признал сущностью всякой религии; но слова эти вытекают непосредственно из глубины души поэта. Еще мальчиком в своей мансарде он придумал для себя одного и отправлял тихий культ Бога-природы. Уже тогда он хотел «тихо почитать неисповедимое». В здоровом патрицианском доме, которым руководила его мать, несомненно, не было места для скороспелого свободомыслия, но не было и узкого и боязливого правоверия, которое, вообще, если и не вполне отсутствует в духовном облике XVIII века, то все же стоит в нем на заднем плане. Именно указанная индивидуалистическая черта характера Гёте объясняет, почему Гёте всегда восставал против всякого традиционного ограничения и исторического опосредствования отношения между Богом и человеком. Это привело его к мистике, и в ней он нашел и сохранил связь с тем пиетистическим направлением, которое, как слабое эхо мистического движения, звучало в веке Просвещения. Известно, что в своей личной жизни он встретился с этим направлением в лице госпожи фон Клеттенберг; известно также то глубокое сочувствующее понимание этой утонченной религиозности, которое он проявил в «Исповеди прекрасной души». Эта «исповедь» образует существенный момент в построении «Вильгельма Мейстера», несмотря на то, что Шиллер – что весьма характерно – никак не мог примириться с этим.
Характер истинно великой личности проявляется, между прочим, в том, что она яснее и отчетливее других сознает «границы человечества». Поэтому душа Гёте полна благоговением перед тайнами, окружающими нас всех, перед темными силами, объемлющими всю человеческую жизнь, – тем благоговением, которое он изображает как нравственную основу всякого воспитания, благоговением перед тем, что над нами, перед тем, что под нами, перед тем, что около нас. Он находит этот элемент демонического в непостижимой общей жизни природы, в том макрокосме, загадочный вид которого восхищает и чарует тоскующую душу его Фауста; но точно так же и в великих силах, парящих в истории. «Всякое творчество высшего порядка, всякий значительный замысел, всякая великая мысль, приносящая плоды и не пропадающая бесследно, не подчинены ничьей власти и стоят выше всякой земной силы; человек должен считать все это нежданными дарами, проявлениями Божества, которые он должен принимать и почитать с радостной благодарностью. Все это родственно той демонической силе, которая по своему произволу распоряжается человеком... В подобных случаях на человека часто надо смотреть как на орудие высшего промысла». И по его мнению, это относится именно к великим личностям; он находит этот высший элемент в Рафаэле, в Моцарте, в Шекспире, в Наполеоне. С другой стороны, Гёте говорит как-то о неудавшемся народном движении: «В нем не было Бога».
Благочестие Гёте состоит в углублении в эту всевластную силу, в слиянии души с божественной гармонией бесконечной мировой жизни. В этом чувстве нет ничего насильственного, ничего тягостного и боязливого, ничего вымученного; это слияние человека с Богом есть полная здоровая жизнь, естественное обнаружение души и радостная чистота:
«Единичная личность охотно исчезнет, чтобы найти себя в бесконечном: в этом конец всякому недовольству. Мы испытываем наслаждение, отдаваясь строгому долгу и отрешаясь от пылких желаний, дикой воли и притязательных требований».
Таким образом, в созерцании Бога-природы Гёте ищет успокоения от страстей, избавления от противоречий земной жизни и воли. «Что лучшее может человек испытать в жизни, чем откровение Бога-природы?»
В этом лежало личное сродство, которое издавна и постоянно влекло поэта к Спинозе. В нем он находил в грандиозной и простой форме нравственный идеал самоосвобождения через посредство познания. Лишь тот может стать выше своей страсти, учит философ, кто понял ее, кто постиг необходимость, с которой вся человеческая жизнь и деятельность вытекает из божественной первоосновы. Страдания и горести жизни теряют свое жало для мыслителя, который рассматривает их так, как будто имеет дело с линиями, плоскостями и телами, и который хочет не плакать, не смеяться, а понимать. Это «безграничное бескорыстие», это бесстрастие Спинозы изумляло Гёте; он наслаждался в Спинозе чистотой и высотой миропонимания, воздерживающегося от оценки, благостью настроения, которое в созерцании целого высоко возносится над мерками, применяемыми к частным областям жизни. Tout I сomprendre c'est tout pardonner (Все понять – значит все простить (фр)).
Но Гёте хорошо знал, что это «по ту сторону добра и зла» применимо только к познающей и объясняющей науке и к созерцающему и творящему искусству, но никак не к волевой и действенной жизни. Здесь это кроткое добродушие наблюдения превращается в буйную дикость или в ничем не сдерживаемый эгоизм. «Все спинозистское в поэтическом творчестве, – заметил однажды Гёте, – превращается в рефлексии, в макиавеллизм». На такие вопросы направил бы поэт разговор Спинозы с Вечным Жидом, если бы это произведение было докончено. С его взглядами на эти проблемы мы встречаемся, в форме поэтических признаний, в «Wahlverwandschaften». В этом произведении он с тонким и неустрашимым анализом изобразил естественную необходимость возникновения и развития страсти – но вместе с тем энергично и строго подчеркнул сознание ответственности, которое сохраняет всю свою силу наряду с этой естественной необходимостью. «Wahlverwandschaften» в известном смысле есть поэтическое изложение глубокомысленного учения Канта об «эмпирическом» и «интеллигибельном» характере.
Но ту свободу, которую Спиноза нашел в мышлении, Гёте обрел и пережил в своей поэзии. Он возвышался над своим собственным состоянием, созерцая и художественно воспроизводя его. Он видел божественную силу поэзии в том, что его собственная жизнь, без усилий, без поисков и желаний с его стороны, превращалась для него в картину и тем отрешалась от него самого. Его поэтическое творчество было самоосвобождением через посредство самовоспроизведения. Философ преодолевает страсть тем, что постигает ее, художник – тем, что ее изображает. Так отрешил от себя Гёте части своей собственной жизни и природы: вецларские заблуждения в «Вертере», сезенгеймское прегрешение – в трагическом эпизоде с Гретхен в «Фаусте», мелкие стороны веймарской придворной жизни – в «Тассо». На его собственных заблуждениях и грехах подтвердились его прекрасные слова:
Заблудших детей огневыми руками
Благие возносят к чертогам своим.
В этом состоит загадка гётевского «творчества по случаю»; его собственная жизнь непроизвольно выливалась у него в художественную форму. Он ничего не добивается своей поэзией: он не хочет, он должен творить; песнь поется в нем. Но именно потому созданные им образы жизненны; они живут своей собственной плотью и кровью, независимо от творца, как дети, вышедшие из утробы матери. Благодаря этому они обладают высшей, эстетической реальностью; историческое в них становится простой формой. Они понятны сами собой: нужно ли нам знать Гёте, чтобы наслаждаться Ифигенией? К этим образам, которые он родил из себя и в которые он вдохнул высшую реальность, принадлежит в известном смысле и тот «молодой Гёте», которого он создал в своей «Поэзии и правде» («Dichtung und Wahrheit») и поэтическая реальность которого делает смешным всякий вопрос о его исторической достоверности.
Излагая в этом описании своей личности (в 14-й и 16-й книге) природу художественного творчества в связи с философией Спинозы, Гёте говорит об «отречении» («Entsagung») – не о том обыденном отречении, при котором человек отказывается от одного желания только для того, чтобы подпасть другому, а об отречении философа, который раз навсегда отказывается от всех своих страстей и со спокойной твердостью возвышается над ними. В этом он находит свой собственный идеал жизни: возвышаться над самим собою, быть хозяином в своем собственном доме, какие бы страсти, страдания и радости в нем ни царили.
«От силы, которая связывает все существа, освобождается человек, преодолевший самого себя».
Это объявляется в «Тайнах» глубочайшим смыслом всякой религии. Это «отречение» есть способность никогда не отдаваться целиком ни одному из чувств, которыми изменчивая воля старается оковать нашу личность, никогда не отождествлять своего «я» ни с одним из его желаний, никогда не ставить на одну карту всю жизнь.
В богатой событиями жизни Гёте мы встречаем его в массе положений, которые страстно овладевают им и бурно его волнуют; но никогда волны жизни не поглощают его целиком. Он сам есть всегда нечто большее, чем его страсть; ничто не овладевает им вполне. В нем есть остаток, в который не могут проникнуть и самые близкие ему люди, крепость, которая никогда не сдается и в конце концов отбрасывает всякую атаку. Именно это с внешней стороны часто казалось – вспомним, например, о его отношении к г-же фон Штейн – эгоизмом, холодностью и недоступностью, «олимпийством».
Лишь один человек подошел к нему совсем близко – это был Шиллер; лишь одно поразило его до глубины – это была потеря Шиллера. И именно потому в этом случае ему отказала спасительная сила искусства; на этот раз Бог не дает ему «сказать, как он страдает». Беспомощно надламывается этот гигант. Затем он пытается овладеть собою для творчества. Он хочет окончить «Дмитрия» (Речь идет о неоконченной драме Шиллера «Demetrius», имеющей темой известный эпизод из русской
истории (Лжедмитрия I)) – ему не удается это. Начатая до того «Ахиллеида» (Achilleis), которая была, несомненно, призвана стать памятником рано потерянному другу, осталась также фрагментом. Этот удар был сильнее его. Месяцы проходят, прежде чем он способен написать «Эпилог к Колоколу». Время ничего не изменило в этом: величайшее испытание его не нашло себе того поэтического воплощения, в которое выливались все менее значительные события его жизни.
Но отречение, о котором мы говорили, означает еще нечто большее, и это возвращает нас к нашей проблеме. Если мы зададимся вопросом, от чего, собственно, приходится при этом отказываться, то предметом отречения мы должны будем признать не что иное, как характерное именно для выдающейся личности стремление разрушить границы своего собственного существа и расшириться до пределов целого, то фаустовское влечение, которое восклицает:
Вся жизнь людей, вся бездна горя, бед –
Все будет мной изведано, прожито.
Глубоко я хочу все тайны их познать,
Всю силу радости и горя испытать,
Душою в душу их до глубины проникнуть.
И с ними наконец в ничтожестве поникнуть.
Освобождение от этого влечения все знать, всем наслаждаться и все обнять собою есть жизненная мудрость, которую Гёте проповедовал особенно настойчиво. Она образует содержание обоих его трудов, над которыми он работал до самой старости и которые с одинаковым правом могут быть названы основными трудами его жизни; мы разумеем «Фауста» и «Вильгельма Мейстера». При этом «Мейстер» как поэтическое произведение гораздо менее блестящ, ослепителен и увлекателен, чем «Фауст», а потому и менее известен и популярен; зато с точки зрения этой гётевской жизненной мудрости он, быть может, еще поучительнее и интереснее «Фауста». Я хотел бы поэтому обратить на него ваше внимание. Не о романе, как таковом, хочу я говорить и не о его общем значении во всемирной литературе, а лишь о формулированной в нем основной культурно-философской идее. Правда, как и во второй части «Фауста», поэт и в «Годах странствия» настолько загромоздил простой план различными случайностями, выдумками и непонятной загадочностью, что это не только затруднило эстетическое наслаждение целым, несмотря на красоты отдельных мест, но и значительно затемнило понимание плана. Но именно в этом отношении оба основных произведения нашего поэта настолько взаимно уясняют и освещают одно другое, что о смысле содержащегося в них «последнего слова мудрости» не может оставаться никаких сомнений.
«Годы странствия» носят подзаглавие: «или Отрекающиеся». Что означает здесь отречение?
В «Годах учения» Вильгельм Мейстер переходит от одного приключения к другому. Он ищет себя самого, свое развитие, свое назначение. Но и к нему применимо то, что говорит о себе Фауст:
«Я лишь бродил по свету,
Всякое наслаждение хватал я за волосы».
Советы Вернера, который по отношению к нему играет ту же роль, как Антонио по отношению к Тассо, он презрел. В пестрой смене он отдавался влиянию разнообразных лиц, отношений, положений и становился при этом сам все более неустойчивым и неопределенным. Обилие воспринятых им впечатлений не могло сложиться в нем в единство, и, стремясь насладиться картиной всего мира, он сам от одного заблуждения бредет к другому. Так подпадает он влиянию, того таинственного общества «выдающихся» людей. которое в этом романе играет роль провидения. Здесь слышит он резкое слово Ярно: «Глупость это ваше общее образование!» Здесь он узнает, что «мастером» можно стать лишь путем самоограничения и что назначение человека надо искать лишь в профессии. Он должен отречься от своего блуждания в целом, от богатства чувств и стремлений: он должен узнать мир, реальный мир; работая и принося пользу, должен он искать свое место в нем. Странствовать должен он, пока не нашел этого места, не отдыхать, где ему хорошо, не наслаждаться: он должен творить. От самоизучения, от изнеженной заботы о личных отношениях он должен перейти к суровой действительности и к деятельным сношениям с людьми.
Тому же учит Гёте и в «педагогической провинции», в которую он нас вводит вместе со своим странствующим героем. Фантазия романа набрасывает картину воспитательного учреждения огромных размеров. Но педагогические теории XVIII века испытывают здесь своеобразное преобразование. Не «человек» в смысле Руссо воспитывается здесь, не пиетист, который есть одновременно гражданин и этого мира, и иного, а мужчина, совершенство которого состоит в самоограничении и подчинении целому. Каждый сообразно своим способностям должен быть подготовлен к определенной профессии, чтоб быть в состоянии выполнить возможно больше в планомерном сотрудничестве с другими.
Таким образом, профессиональная деятельность, в которой каждая отдельная личность находит свое истинное назначение, оказывается обусловленной целесообразной организацией общества. Не только обучение юношества, но и применение сил зрелых людей определяется «союзом». Личность, достигшая полного своего развития в своей профессии, тем самым находится на службе у целого. «Годы странствия» набрасывают проект организации труда. Они напоминают этим скорее притязательные утопии тогдашней художественной литературы. Отдельные характерные черты они, несомненно, заимствуют из жизни «6paтской общины». Гётевский «союз» также распространяет свои связи далеко за пределы отдельных стран и народов; область его деятельности лежит по обе стороны океана. Странствующие становятся эмигрантами, и роман открывает нам широкие социальные и экономические перспективы. Характерно при этом для Гёте и для немецкого мышления его времени совершенное игнорирование государственной власти. Социальная организация его «союза» есть свободное соединение, охватывающее весь земной шар, не примыкая не только по существу, но даже и внешним образом к государственной жизни: она не знает ни политических границ, ни политических организаций.
Итак, при переходе от годов учения к годам странствия эстетический идеал сменяется практическим. Тот же переворот, как известно, совершается во второй части «Фауста». Из жизни полной бурных стремлений, из наслаждения миром в первой части поэт переносит сначала своего героя в тишину эстетического созерцания. «В пестром отблеске лежит пред нами жизнь». Фауст направляется к «матерям» в царство идей, чистых форм, и перед ним восстают идеалы человечества, как их создало искусство. В классической Вальпургиевой ночи, в эпизоде с Еленой, сочетающейся с германским Фаустом, перед нами проходят исторические образы, тени духов, полные чистой внутренней жизненной силы: это есть «Феноменология духа», переполненная загадками и намеками, подобно гегелевской. Но из этого царства художественных теней Фауст бросается в горячую борьбу исторических сил за мировое господство, и мы видим его кончающим жизнь среди могущественной борьбы человека против сил природы; он отвоевывает у моря землю, чтобы «на свободной почве стоять с свободным народом».
Таким образом, Фауст до конца остается властителем, самодержавной властной личностью, которая пускает в ход магические силы ада и неба, чтобы достигнуть свободной, искупительной деятельности; в «Годах странствия Вильгельма Мейстера» проблема жизни находит свое разрешение в «союзе», в обществе, которому подчиняется личность, в практическом сотрудничестве. Роман изображает это так, что личные отношения к людям, возникшие в годы учения, вплетаются здесь в общественную организацию; но это не только технически обусловлено эстетической связью, частей произведения, но и имеет более глубокий смысл: деятельное общение не разрушает и не уничтожает этих личных отношений, а, наоборот, уясняет очищает их, углубляет и укрепляет. «Вильгельм Мейстер», как и «Фауст», есть произведение человека, которому судьба дала возможность в продолжение 80-летней жизни испытать и художественно выразить грандиозный переворот немецкого национального духа. Его Мейстер есть тип немца, переходящего из XVIII в XIX столетие. От игры в куклы к деятельности хирурга, которому суждено возродить своего сына к новой жизни: от мостков, изображающих мир, к самому волнующемуся Миру, от царства мыслей и образов к царству труда и дела – таков путь, которым «народ поэтов и мыслителей» пришел к основанию своего национального могущества. И что Гёте пророчески и изобразил в двух основных своих трудах, того же требовали Кант и Фихте, перенося центр тяжести философского миропонимания из теоретического разума в практический.
Итак, то отречение, в котором, по мнению Гёте, личность освобождает самое себя, со своей положительной стороны есть деятельность. «В начале было дело» – так толкует уже в первой части Фауст смысл Евангелия, а прощальное слово титана в «Пандоре» гласит: «Настоящее празднество для истинного мужа есть дело». Поэтому и в «Фаусте» глубочайшее разрешение проблемы заканчивается словами:
«Кто вечно стремится и трудится, того мы можем спасти».
Нельзя найти более благородного примера такой неутомимой деятельности, чем жизнь самого Гёте; и самое симпатичное и отрадное при этом есть то, что эта неутомимая деятельность вытекает у него не из насильственного принуждения, а из глубочайшего влечения его натуры. Он постоянно занят; колоссальные размеры его переписки, его «дилетантствование» во всех искусствах и науках, его непрерывное собирание материалов и набрасывание заметок свидетельствуют об этом – не говоря уже о его трудах. Прочтите, например, письма к Шиллеру из его путешествия по южной Германии в 1797 году. Повсюду он занят коллекционированием, он собирает для своего архива. Он не знает, для чего это ему понадобится и понадобится ли вообще, но он собирает; он должен быть деятельным, должен работать, усваивать. Так же выполнял он свою министерскую службу. Не только в качестве куратора Йенского университета, но и во всех остальных административных областях он «работал» в полном смысле слова. Тонкое, доходящее до мельчайших деталей изображение ткацкого ремесла, которое он ввел в «Годы странствия», указывает на это его трудолюбие. К нему самому применимы слова Фауста:
«Когда на ложе сна в довольстве и покое
Я упаду, тогда – увы – настал мой срок».
Фихте назвал однажды леность основным грехом человека; вряд ли найдется человек, который был бы более свободен от этого греха, чем Гёте. В его жизни нет места мечтаниям и праздности. Характерным выражением этого служит небольшое стихотворение, поводом к которому послужило замечание Жан-Поля. Последний где-то говорит: «У человека есть две с половиной минуты: одна, чтобы улыбнуться, другая, чтобы вздохнуть, и полминуты, чтобы любить: ибо в эту последнюю минуту он умирает». Под этим сентиментальным извращением Гёте написал для своего внука:
«В часе шестьдесят минут, и больше тысячи – в дне: сынок, сообрази, сколько можно совершить за это время».
На этой деятельности, и на ней одной, Гёте основывает, наконец, право и степень самостоятельного существования личности во вселенной. Уже его Прометей на вопрос «Сколько же принадлежит тебе?» отвечает гордыми словами:
«Нет ничего ни выше, ни ниже круга, обнимающего мою деятельность».
Это самостоятельная ценность действенной личности постоянно возрастала в миросозерцании Гёте. От того спинозистского учения о всеединстве, убеждения, он выразил в гимне «Природа», он перешел к миросозерцанию, которое он сам выражает термином «Komparativ»: истинное содержание жизни вселенной он ищет в единичных существах, в деятельности которых развиваются их первоначальные задатки. Эти существа он позднее охотно называет, вместе с Лейбницем, «монадами» или, вместе с Аристотелем, «энтелехиями». Эти обозначения содержат указание, что изменение его миропонимания было обусловлено не только его собственным, более зрелым жизненным опытом, но и главным образом изучением органического мира, которому он отдался с таким живым интересом. Идея его морфологических исследований, его метаморфозы растений и животных заключалась в том, чтобы найти в каждом органическом существе ту первоначальную форму, которая лежит в основе всего многообразия его проявлений в качестве действенной и ассимилирующей окружающую среду силы:
… По вечным законам
Члены их тела всегда образуются; даже и в формах
Самых причудливых первоначальная форма таится...
Всюду меняются способы жизни согласно устройству,
Всюду устройство меняется способу жизни согласно.
Вечный порядок божественный правит созданьями всеми,
Вечно они изменяются внешним покорны влияньям.
Эту «чистую форму» он называет «энтелехией, которая ничего не воспринимает, не присвоив себе посредством самостоятельного действия». На таких энтелехиях покоится вся жизнь, и в их совокупности они свидетельствуют сами, в свою очередь, о последней, простейшей основной форме. Но прежде всего человек со своим индивидуальным характером есть такое первоначальное, постоянно развивающее самого себя существо. «Упорство личности и то, что человек отклоняет от себя не свойственное ему, есть для меня доказательство, что нечто подобное (именно энтелехия) существует».
На сознании этой самостоятельной деятельности Гёте основывает и веру в бессмертие; она есть для него, как и для Канта, постулат, а не предмет познания. «Человек, – говорит Гёте, – должен верить в бессмертие; он имеет на это право, это сообразно ею природе. Убеждение в загробной жизни вытекает для меня из понятия деятельности. Ибо если я до конца жизни неутомимо работаю, то природа обязана отвести мне другую форму существования, когда моя нынешняя форма не может уже вмещать мой дух». В устах восьмидесятилетнего старика какое удивительное свидетельство неразрушимой, неисчерпаемой жизненной силы! Поэтому он может мыслить продолжение жизни лишь как продолжение деятельности: «Я не знал бы, что мне делать с вечным блаженством, если оно не ставило бы мне новых задач и новых трудностей для преодоления».
Но именно потому бессмертие не есть для него благо, выпадающее само по себе на долю каждого, а зависит от ценности деятельности. «Мы не одинаково бессмертны, и для того, чтобы показать себя в будущем великой энтелехией, надо быть ею уже теперь». Соответственно этому мы находим у Гёте в старости распределение живых существ по рангу, как и у Лейбница; он говорит о мировых душах и душах планет над человеком, как и о душах собак и т.п. ниже его. «Подлое отребье мира, – восклицает он однажды юмористически, – обыкновенно слишком удобно располагается на свете. Это настоящая куча монад, в которую мы попали в этом уголке мира». А что поэт таким же образом различал ценность и судьбу человеческих душ, это доказывают слова предводительницы хора, с которыми она обращается к служанкам Елены:
«Кто не заслужил себе имени и не стремится к добру, тот принадлежит темным силам, – сгиньте же!».
Характерно при этом для нравственного миросозерцания Гёте, что он представлял себе сохранение этого высшего блага, личности, в зависимости не только от успеха деятельности, но и от ее мотивов:
«Не только заслуга, но и верность сохраняет нам личность».
Если мы резюмируем все вышеизложенное, то принцип, с точки зрения которого Гёте рассматривает жизнь людей, окажется не чем иным, как сознанием действенной личности в закономерной связи вещей, как оно выражено «демоном» в часто цитируемом «орфическом слове» («orphisches Urwort»):
«Как в тот день, когда ты был подарен миру, солнце стояло на небе, приветствуя планеты, по тому же закону, действовавшему при твоем возникновении, ты постепенно и развивался далее. Таким ты должен быть, ты не можешь убежать от себя; так говорили уже Сивиллы и пророки; и никакое время и никакая сила не могут раздробить отчеканенную форму, которая находится в живом развитии».
Но если, таким образом, личность, сознавая свое право и свою ценность, в своем своеобразии воспринимает из окружающего ее мира лишь то, что она своей деятельностью может внутренне усвоить, то мы все же видим, что в высших, творческих областях деятельности она выходит за пределы самой себя; на вершинах жизни индивид становится родом, монада – миром. Все истинно производительные деятельности человеческого духа, всякий новый луч познающей мысли, всякое первоначальное переживание в чувстве и созерцании, всякая творческая сила искусства содержат известное освобождение от личного, индивидуального; во всем этом единичное есть нечто большее, чем просто единичное; оно вместе с тем содержит в себе и целое. Высший подъем личности есть конец личности. «Преодолей свое существо!» – этот возглас слышит Фауст, предпринимая таинственное путешествие в мир чистых форм. Здесь еще раз, в высшем смысле, применимы слова: «Пожертвовать собой есть наслаждение». И точно так же в органической жизни высший момент единичного бытия есть тот творческий подъем, в котором оно возвышается до рода. Этому бессмертию личности в ее превращении в идею Платон учил в прекраснейшем из своих произведений, в «Симпозионе» («Пире»); Гёте с благоговейным символизмом выразил его в одном из глубокомысленнейших стихотворений «Восточно-западного дивана» («West-ostlicher Diwan»), носящем заглавие «Блаженное стремление» («Selige Sehnsucht»):
БЛАЖЕННОЕ ТОМЛЕНИЕ
Скрыть от всех! Поднимут травлю!
Только мудрым тайну вверьте:
Все живое я прославлю,
Что стремится в пламень смерти.
В смутном сумраке любовном,
В час влечений, в час зачатья,
При свечи сиянье ровном
Стал загадку различать я:
Ты - не пленник зла ночного!
И тебя томит желанье
Вознестись из мрака снова
К свету высшего слиянья.
Дух окрепнет, крылья прянут,
Путь не труден, не далек,
И уже, огнем притянут,
Ты сгораешь, мотылек.
И доколь ты не поймешь:
Смерть для жизни новой, -
Хмурым гостем ты живешь
На земле суровой. (Пер. Н. Н. Вильмонта)
Перевод с немецкого - В. Волжский (1992 г.)
[1.] Вильгельм Виндельбанд родился в Потсдаме 11 мин 1848 г., умер в Гейдельберге 22 октября 1915 г. В 1876 г В. Виндельбанд занимает профессорскую кафедру в Цюрихе, в 1877 г. во Фрейбурге, в Брейсгау, в 1882 г. – Страсбурге, и, наконец, в 1903 г., после выхода на пенсию Куно Фишера, учителя Виндельбанда, его приглашают в Гейдельберг, где Виндельбанд и преподавал до конца своих дней.
В. Виндельбанда отличает глубокое знание истории философии. Его «История философии» (1892) была признана, в своем 3-м издании («Учебник по истории философии», 1903), официальным учебным пособием для немецких университетов. Опираясь на критическую философию Канта, Виндельбанд попытался изложить философию как критическую науку о всеобщезначимых ценностях. Совместно с Г. Риккертом (Н. Rickert) Виндельбанд основал так называемую «Юго-Западную Немецкую школу неокантианства». Подобно тому как неокантианство Германа Когена (Н. Cohen) восходит к «старому» кантианству Соломона Маймона (1754–1800), так «новое» кантианство В. Виндельбанда можно также вывести отчасти из взглядов Якоба Сигизмунда Бека (1761–1840).
Основные произведения В. Виндельбанда:
1. История новой философии: В 2 т. 1878–1880.
2. Прелюдии. 1884.
3. История и естествознание. 1894.
4. Платон. 1900.
5. О свободе воли. 1904.
6. Философия в немецкой духовной жизни XIX века. 1909.
7. Введение в философию. 1914.
[2.] Памятник молодому Гёте в Страсбурге открыт в октябре 1903 года.
|