«НА РУСИ ОТ УМА ОДНО ГОРЕ…»Э. Радзинский |
В 1856 году в Москве произошло печальное событие, поставившее «Московские ведомости» в весьма затруднительное положение. Умер Петр Яковлевич Чаадаев, никаких чинов не имевший, да и вообще давным-давно нигде не служивший. А как сказал его современник: «У нас в России кто не служит, тот еще не родился, а кто службу оставил, тот, считай, помер». Но несмотря на это, не сообщить в газете о его смерти было положительно невозможно, ибо, не занимая никакой должности на Государевой службе, отставной ротмистр Петр Чаадаев занимал особое, даже исключительное место в жизни как московского, так и петербургского общества. Умер он, когда ему шел шестьдесят третий год. Его сверстники еще были живы и помнили, как пленительно начиналась эта жизнь… Происходил он по матери из рода славного нашего историка князя Щербатова. Родителей он потерял в детстве, и воспитывала его известная всей Москве причудами и богатством старая дева, княжна Анна Щербатова, все помыслы которой, само собой разумеется, занимал наш юный тогда герой. Воспитание молодого человека, имеющего счастье (и несчастье) быть наследником большого состояния, описано неоднократно: сначала крепостная нянюшка учит младенца прекрасной русской речи, после чего извечную нашу Арину Родионовну сменяет извечный гувернер из французов – католик. Это, кстати, вызывало изумление жившего в те годы в России Жозефа де Местра. Отмечая непримиримость русской православной церкви, ее постоянную борьбу с католицизмом, граф удивлялся полнейшему ее равнодушию к тем, кто воспитывает русских детей… …француз убогой, Затем легкомысленного француза сменил дотошный англичанин – тоже отнюдь не принадлежавший к православию. Он научил нашего героя любить Англию, а заодно и пить грог. Ну а потом: Острижен по последней моде, Галломанию, столь модную в России, начала сменять англомания. Две империи владели умами тогдашних комильфо. Первая – империя вчерашнего лейтенанта, ставшего владыкой полумира, рушившего троны и назначавшего королей. «Столбик с куклою чугунной» – в походном сюртуке, со скрещенными на груди руками – украшал комнаты и мечты молодых людей. Мы все глядим в Наполеоны, Но была еще одна империя, не менее могущественная, – «империя денди» во главе с ее некоронованным владыкой, англичанином Джорджем Брэммелем. Как и всякий император, лорд Брэммель тоже издавал законы – к примеру, вдруг начинал носить накрахмаленные галстуки или перчатки до локтей, и никто не смел ослушаться – все носили. И будущий английский король принц Уэльский, и король поэтической Европы лорд Байрон были подданными этой империи. Но дендизм – это не только искусство одеваться и счастливая диктатура элегантности. Это манера жить. Это тот ресторан, та любовница, та дуэль, те привычки… Прямым Онегин Чильд-Гарольдом Главная гордость денди – быть не как все, поступать совершенно неожиданно, но демонстрируя при этом такт и искусство истинного денди – умение нарушать правила… в пределах правил, быть эксцентричным и радостно непредсказуемым, оставаясь в рамках хорошего тона и безупречной светскости. Чаадаев с начала жизни стал полномочным послом дендизма в России, и до смерти его манеры, умение одеваться и его странности (но не смешные, а напротив, те странности – таинственные, ему только присущие, непредсказуемые) будут притчей во языцех. Поццо ди Борго, корсиканец-эмигрант, русский посол в Париже после падения Бонапарта, сказал о нашем герое: «Если бы я был властью в России, я бы непременно и часто посылал его за границу, чтобы все могли увидеть этого русского и при этом абсолютно порядочного человека». Для Поццо ди Борго быть абсолютно порядочным – и значило быть абсолютным денди. Как и положено абсолютному денди, Чаадаев своими странностями озадачивал до восхищения озорных сверстников. Существовали общие забавы тогдашних молодых людей – Лунина, Пушкина и прочих, почитавших непременно быть «друзьями Вакха и Венеры». Походы в бордели, веселые девы, представленные буквой «б» с точками в стихах Пушкина и Лермонтова… Читайте письма нашего поэта к Вульфу, в них – «наука страсти нежной, которую воспел Назон» и преуспеть в которой считали обязательным тогдашние молодые люди. Причем важно было не только соблазнить даму, но и выставить на веселое поругание рогатого титулованного мужа. Приятно дерзкой эпиграммой Так молодой Пушкин воспел молодые свои забавы… и заодно свою будущую гибель. Но во всех этих коллективных веселиях нет нашего героя. «Красавчик Чаадаев», как называют его в полку, с холодным презрением наблюдает общие забавы молодых повес. С самого начала на его личную жизнь наброшен непроницаемый покров тайны, и сверстники с уважением принимают этот утонченный, как бы сейчас сказали, «крутой» дендизм. Он заканчивает Московский университет и, естественно, поступает в знаменитый лейб-гвардии Семеновский полк, ибо все его предки там служили. Но слово «естественно» не может управлять жизнью абсолютного денди, и потому, пройдя французскую кампанию, он перейдет из Семеновекого полка в Ахтырский. Как уважительно скажет современник: «Перешел как настоящий денди – объявил причиной мундир Ахтырского полка, каковой изысканнее был, на его взгляд, мундира полка Семеновского…» Во время войны 1812 года он получил крест за храбрость, дрался под Кульмом и в «битве народов» под Лейпцигом, был в почетном карауле при императоре, когда русские войска вступили в Париж. Далее – возвращение с победой в Россию… Ахтырский полк стоял в Царском Селе. Там и произошло его знакомство с юным гением. На портрете того времени Чаадаев – красавец, еще в каштановых кудрях (уже скоро он их сбросит) и в том самом мундире Ахтырского полка… Тогда же Пушкин написал хрестоматийное: Он вышней волею небес Борец с тиранией и – вождь демократии… За этими строками и скрывалась вторая жизнь денди. Еще в отрочестве Чаадаев был хорошо известен московским букинистам – он собирал книги. Разговоры с мальчиком занимали знаменитых «московских стариков» – важных членов Английского клуба, вечно брюзжащих по поводу петербургских глупостей (как и положено столице прежней, Москва была вольнодумицей, стоящей в самой пренебрежительной оппозиции к столице новой). Так начиналась подлинная жизнь Чаадаева – жизнь духа… Беседы «офицера гусарского» с юношей-стихотворцем легко восстановить по пушкинским стихам. Они отражали ту «европейскую заразу» свободы, которую принесли с собой победители из побежденной Франции. Очень много говорили о вольности (ибо нигде так часто не произносится слово «вольность», как в рабских странах), «о власти роковой», о том, воспрянет ли Отечество от сна, или все кончится, как обычно – медведь немного поворчит и снова повернется в вечном своем сне на другой бок… Разговаривали и о самом странном – об удивительном долготерпении народа-раба, почитающего за родителей своих беспощадных господ, о «глазах быка в ярме»… В самом печальном стихотворении молодого Пушкина – отзвук тех бесед: Паситесь, мирные народы! Так начиналась история Петра Чаадаева, а точнее – «горе от ума» Петра Чаадаева… В 1820-м ему было двадцать четыре года. Он переживал высшую точку своей карьеры. Самый блестящий молодой человек в Петербурге накоротке с великим князем Константином, братом императора Александра, его ценит и сам Государь. Он адъютант командира Петербургского гвардейского корпуса, и все уже знают, каковой будет следующая ступень его карьеры – адъютант императора. Как и следовало делавшему блестящую карьеру, он член могущественной масонской ложи. В той же ложе – «брат» Грибоедов. И конечно, он близок к могущественнейшим государственным мужам… Как справедливо скажет Молчалин Чацкому: Татьяна Юрьевна рассказывала что-то, И действительно, именно тогда, в 1820 году, происходит событие, которое породит множество сплетен и останется навсегда загадкой. Безоблачный взлет стремительной карьеры вдруг закончился самой внезапной отставкой, к тому же без следующего чина, что означало опалу и гнев Государя. «Чин следовал ему: он службу вдруг оставил…» Что же случилось? Его первый биограф процитирует сплетню, которая ходила тогда по Петербургу и останется во всех сочинениях о нем. В том же 1820 году происходил конгресс в Тропау. Вчерашние союзники, победившие Наполеона, выясняли: как усмирять народы, коли пожелают они жить не так, как того им, победителям, захочется. Монархи и вельможи демонстрировали любовь друг к другу, сквозь которую прорывалась естественная неприязнь – она выражалась в очаровательных колкостях и злых «mots» (остроты, шутки (фр.)), которыми галантно обменивались на увеселениях, сопровождавших конгресс, и интимных встречах. И во время завтрака Александра Первого с князем Меттернихом всесильный австрийский министр, счастливо пожинавший тогда плоды побед («С тех пор как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних…»), вдруг спросил своего русского союзника: «Что нового в России?» Государь ответил что-то вроде: «В России ничего нового…» Тогда Меттерних, как и подобает хорошему дипломату, выдержал эффектную паузу, после чего сказал: «Если не считать восстания в одном из гвардейских полков Вашего Величества». И Александр побледнел: он ничего об этом не слышал… Действительно, именно в то время состоялось восстание, потрясшее Петербург. Но оно было отнюдь не в «одном из полков», но в знаменитом лейб-гвардии Семеновском, где прежде служил Чаадаев. Этот полк героически прошел французскую кампанию, шефом его был сам император. Командир полка Шварц был назначен самим Александром… Со Шварца все и началось. С ним случилось то, что часто бывает в России: он озверел от вседозволенности и уже не только изнурял несчастных солдат муштрой, придирками к амуниции, но полюбил рукоприкладство. Тут его фантазии были самые разнообразные – к примеру, он выдергивал усы у проштрафившихся гвардейцев. В конце концов, эти одноусые и совсем безусые не выдержали… После подавления мятежа предстояло самое неприятное: сообщить об этом Государю. Курьер (все по той же петербургской сплетне) был отправлен в Тропау, конечно же, вовремя, но передвигался чрезвычайно медленно, ибо все время занимался притираниями лица и сменой туалетов. И потому опоздал – прибывший из Петербурга австрийский курьер сообщил Меттерниху новость раньше. Опоздавшим якобы курьером и был Петр Яковлевич Чаадаев. И взбешенный Государь выгнал его в отставку. Всем, кто имел удачу родиться и жить в России, версия эта покажется очень сомнительной. И действительно, как потом выяснят, ничего подобного не было, да и быть не могло. Александр, конечно же, знал всё куда раньше Меттерниха – австрийский курьер собрался тотчас скакать из Петербурга с известием о бунте, но соответствующее ведомство (оно всегда было у нас начеку и работу свою исполняло отлично) визу на отъезд австрийцу долго не выдавало. Так что, пока иноземец бегал по бесчисленным инстанциям, Чаадаев преспокойно доскакал первым. Но тогда – что же случилось? Его другой биограф, человек необычайно к нему близкий (Чаадаев даже именовал его «племянником»), некто Жихарев, интересовался этим, пожалуй, всю жизнь. И много раз Чаадаев начинал ему рассказывать… С подробностями живописал Петр Яковлевич, как горели свечи на столе у Государя и в каком сюртуке был он в тот вечер. Лишь одного не сообщал – содержания их беседы. Однажды Жихарев не выдержал и осмелился напрямую спросить: «Почему же случилась отставка?» Чаадаев ответил сухо и зло: «Стало быть, так надо было», будто за всем этим была некая нелегкая для него тайна. Тайна действительно должна была быть… Зачем он вообще согласился поехать в Тропау? Ведь понятно – миссия эта была совершеннейшим убийством карьеры. Все знали, что Государь, лично назначивший Шварца, ждет сообщения о том, что «его Шварц» был хорош – плохи были полковые офицеры. Значит, ехать предстояло со лживой, доносительской миссией, а это было, конечно же, невозможно для «абсолютно порядочного» денди. И все же наш герой согласился ехать. Неужели он не понимал: чем правдивее будет доклад, тем большее последует недовольство Государя? Жихарев из обрывков слов и даже умолчаний предположил совсем странное: Петра Яковлевича подвело тщеславие – точнее, уверенность в себе и в том, что при встрече с Государем он обязательно обольстит его умом и некоей беседой. Беседой… о чем? Все новые царствования, все правления у нас порождают в обществе удивительные надежды на лучшее, ибо начинаются весьма часто с самых смелых, восхитительных реформ. Даже безумное царствование Павла – какие благодетельные прожекты… Да что Павел! Обратимся к истории: «Грозным» прозвали царя Ивана, а с каких прогрессивнейших реформ начал кровавое царствие! А «дней Александровых прекрасное начало»? Царь окружил себя молодыми реформаторами – «нашими», как он тогда их называл. Какие великие преобразования готовились ими, чтобы потом… Но потом – все и всегда в России происходит согласно «всероссийскому» стихотворению, кстати, посвященному Пушкиным Чаадаеву: Любви, надежды, тихой славы Впрочем, Адам Чарторижский, один из «наших», вспоминал, как умные старики утешали испуганных грядущими преобразованиями молодых придворных – дескать, при бабушке Екатерине все тоже начиналось с «обещаний и великих мечтаний»… И действительно – вот уже главного реформатора Сперанского усадили в возок и повезли в ссылку, сопроводив любимым российским резюме: реформами своими замыслил развалить наше великое государство и… предать его Наполеону! И вот уже рядом с царем встал новый любимец, полубезумный Аракчеев, который придумал апофеоз рабства – военные поселения, где солдаты-крестьяне маршировали, сеяли, кормили скот и рожали детей под бравурные марши и дробь барабана. Но в России вера в царей умирает последней. Уже и поселения были, а народ все продолжал верить… Да и сам Государь не забывал объявлять, что все-таки остается республиканцем и периодически повелевал составлять свой любимый проект – об освобождении крестьян (даже Аракчеев такой проект составлял). В 1820 году пришлось составлять этот проект генералу Милорадовичу. Большую записку написал генерал – о вреде крепостного права и пользе вольности крестьян. А чуть пораньше и великий поэт написал все с той же верой в царскую добрую волю: Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный Стихотворение это Чаадаев собственноручно переписал для князя Иллариона Васильчикова, своего начальника, командира гвардейского корпуса (в декабре 1825 года именно он посоветует Николаю картечью стрелять в восставших на Сенатской площади). Князь немедля передал сие вольнолюбивое творение Александру – знал верный служака, что царь захочет увидеть именно такое стихотворение. И царь действительно выразил восторг словами, почти дословно вошедшими в пушкинский «Памятник»: «Поблагодарите поэта за добрые чувства, порождаемые его стихами». Так что Чаадаев имел право верить, что Александр вновь готов увлечься идеями свободы, о которых в юношестве твердил ему помешанный на французских философах воспитатель Фердинанд Лагарп. Он мог полагать, что столь изменчивый в привязанностях царь вновь ждет того, кто сможет увлечь его обратно – в прекрасную его молодость, когда вместе с «нашими» Александр говорил, что надо «дать свободу, чтобы в будущем Россия не стала игрушкой в руках безумцев…» Вот какой беседой поехал чаровать его умнейший Петр Яковлевич, вот зачем он согласился на миссию… Но он не понял царя. Не знал, как приятно этому «незримому путешественнику» (так называли Александра в России), переезжая с конгресса на конгресс, в каком-нибудь Тропау, вдали от своей «немытой» крепостной державы, беседовать с просвещенными европейскими государями о свободе, которую он вот-вот даст своим крестьянам… Но всесильное ведомство уже сообщало царю об опасных разговорах, которые велись в масонских ложах, а вскоре тот же Васильчиков сообщит и о тайном обществе. «Я разделял и поощрял их иллюзии, не мне подвергать их гонениям», – успокоит царь Васильчикова. Это означало: гонениям подвергать ох как придется! С великой печалью, но придется расправляться со всеми этими милыми молодыми глупцами… Недаром на конгрессе в Тропау он договаривался с Пруссией и Австрией о Священном Союзе, призванном уничтожать «европейскую заразу» вольнолюбия, где бы она ни возникла, и даже готовился послать в помощь неаполитанскому королю стотысячную армию Ермолова против пьемонтских карбонариев… Оттого-то приехавший курьером милый денди («воплощение элегантности», как называл Чаадаева брат царя Константин), посмевший не только сообщить ему неприятные вещи про его Шварца, но и славить заблуждения его невозвратной юности, показался ему опасным призраком ушедших лет, был ему неприятен. И он показал это Чаадаеву… Разговор окончился взаимным разочарованием. Тогда, видимо, Чаадаев и попросил отставку, а царь вослед послал свое недоброе слово – оставил без следующего чина. Впрочем, самому Петру Яковлевичу пришлось все-таки дать свою интерпретацию отставки – следовало объяснить сестре причины злополучного события. В письме к ней он описал все весьма забавно: оказывается, в отставку он мог бы и не уходить вовсе, но решился на это лишь для того, чтобы выказать «презрение к тем, кто привыкли презирать других», и еще – чтобы навсегда убрать из своей жизни «все эти игрушки честолюбия». Карьере он предпочел свободу. Странным тогда казалось это объяснение… Так появился ротмистр в отставке Петр Яковлевич Чаадаев. Так начинается его свободная жизнь. В этой свободной жизни он тотчас совершает то, что и должен был сделать, – по рекомендации сослуживца и друга Якушкина он вступил в тайное общество. Правда, «принятием в общество» участие Чаадаева в нем и ограничилось – более он там не появляется. Видимо, страстные разговоры офицеров о свободе за пуншем и картами были трудно совместимы со вкусом абсолютного денди. Или за этим было и иное? Потом по столице поползли слухи: Чаадаев решил уехать и, кажется, навсегда. «Давно бы так!» – скажет его друг. Уехать навсегда, коли не согласен с властью, – очень древний российский обычай. Как отмечал наш знаменитый историк, есть две психологии. Одна – психология гражданина. Что должен делать гражданин, когда порядок в его стране ему не нравится? Бороться с властью. Но нормально (легально) бороться со строем можно только в свободной стране. Что делает подданный в стране рабов, когда не доволен владыкой (хозяином)? Как и положено рабу, бежит от хозяина. Все бежали… сначала крестьяне – в казаки, потом князь Курбский – в Литву… Когда Годунов отправил учиться заграницу знатных молодых людей, из восемнадцати посланных никто не вернулся – все остались в Лондоне, Париже и Любеке. И Чаадаев уезжает навсегда. Произошло это в 1823 году. В том же году «брат» Чаадаева по масонской ложе Грибоедов заканчивал писать комедию (летом следующего года он завершит ее окончательно). Комедия называлась «Горе от ума». И знакомец обоих, Александр Пушкин, отметил в письме: «Грибоедов написал комедию на Чаадаева…» Чтобы всем это было ясно, герой комедии именовался вначале Чадский. И появлялся Чаадаев-Чадский в комедии знаменательно: он возвращался на родину из долгих странствий: Когда ж постранствуешь, воротишься домой, Вот что «брат» Грибоедов предрек в своей комедии, когда прототип героя садился на корабль, чтоб уехать навсегда из России. Прошло три года. Чаадаев все странствует, встречается с немецкими философами… В декабре 1825 года – восстание на Сенатской площади. Казематы Петропавловской крепости наполнились блестящими молодыми людьми. Новый царь, как и положено отцу Отечества, лично допрашивал «блудных сыновей». И очутившийся в тюрьме Якушкин, уверенный, что друг его никогда не вернется, смело выдал Чаадаева… Через полгода после восстания декабристов «уехавший навсегда» Чаадаев… возвращается! За границей он писал в русской тоске: «Хочу домой, а дома нету». И все-таки приехал – в бездомье… Запад – не придуманный им, литературный, но реальный Запад – ему не понравился. Сбылось предсказание «брата» Грибоедова: Чадский-Чаадаев вернулся в Россию – так он отыграл в жизни первый акт «Горя от ума». Но ему суждено было сыграть всю комедию до конца… На границе его обыскали и весьма старательно. До смерти он так и не узнает, что обыск был произведен по доносу великого князя Константина, который в письме к брату-царю упомянул и о связях Чаадаева с декабристом Тургеневым, и о беседах своих с отставным ротмистром за границей (старые знакомцы встретились в Карлсбаде). Не забыл Константин рассказать и о самом неблагоприятном впечатлении, которое составил в Тропау о Чаадаеве покойный Государь. Но хотя обыскали с пристрастием, ничего не нашли. На этом дело и закончилось. В это время следствие по делу декабристов уже насытилось фамилиями. Сначала говорили о «нескольких человеках гнусного вида во фраках», а теперь уже всплыли десятки фамилий заговорщиков – и каких! Возникало опасное ощущение, будто все общество было в заговоре. Нетвердая власть нового царя этого не хотела, и вернувшегося на родину оставили в покое. Так он от заговора и отвертелся, хотя и негласный надзор за ним установили, и письма его перлюстрировали. Из Третьего отделения эти письма и явятся потомству. Наступает один из темных периодов его жизни. Стремился домой, а дома нет. То, что именовалось прежде «светом», – подлая пустота. Его старые знакомцы – кто в петле, кто на каторге. В гостиных – другие люди… И вернувшийся путешественник затворяется, знаменитый «человек света» не появляется в свете. Он «задохнулся от отвращения». Затворничество продлится до 1830 года. Именно тогда, будто подытожив «период отвращения», он и составляет некое письмо… Он вновь является в свете. Но за время затворничества сформировался его новый облик, который остался на множестве гравюр и портретов. Еще в странствиях были сброшены каштановые кудри. Медальный профиль, высокий купол головы, холодные серо-голубые глаза – природа удачно поработала… И презрительная и горькая усмешка сухого маленького рта… Он стоял, как писал современник, у дерева в парке или у дверей в гостиной. Над присутствующими возвышалась его фигура с вечно скрещенными руками. Они образовывали латинскую букву «V», которую Герцен читал как знак «вето». Презрительное «вето» на все, что этот человек видел вокруг. С этими скрещенными руками, с этим «вето» на груди он простоит десятилетия… «Что бы ни готовило нам будущее, скрестим руки на груди и будем ждать». Его тогдашние беседы в салонах – изысканный непринужденный разговор на том безукоризненном французском, на котором когда-то говорили в Париже во времена Вольтера и Монтескье. Вечные «mots», изящная игра слов и сарказм, который какой-нибудь напыщенный дурак принимал за чистую монету. Чаадаевские шутки – без намека на улыбку на неподвижном восковом лице… «Он принимал посетителей, сидя на возвышенном месте между двумя лавровыми деревьями. Справа находился портрет Наполеона, слева Байрона, а напротив – его собственный в виде скованного гения», – негодуя, писал Вигель. Исследователи объявят это описание злой карикатурой, но это была всего лишь «чаадаевщина», его типическая выходка… Два банальных властителя дум поколения и между ними – он… Как он хохотал (без тени улыбки на лице), доводя до бешенства разных Вигелей! То он вдруг придумывал новую шутку: объявлял, что боится холеры, переставал принимать гостей и мучил всех «опасностью заразы», то изводил дендизмом, о котором все были так наслышаны… А милого, скучно-праведного, так заботившегося о своем здоровье вечно торопливого Александра Ивановича Тургенева – мучил и тем и другим. «Хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя внимания, менее ухаживать за собою, не повязывать пять галстуков в утро, менее холить свои ногти и свой желудок… Тогда холеры и геморроя менее будем бояться», – почти в ярости писал Тургенев. Так смеялся Чаадаев над своим окружением. Но скоро он посмеется над всем обществом. Именно тогда начинает распространяться в обществе его «Философическое письмо», обращенное к некоей даме. Вокруг стареющего красавца всегда собирался дамский кружок. «Плешивый идол слабых жен», – с несколько завистливой ненавистью писал Языков. Недруги прозвали Чаадаева дамским философом – и он не только не отрицал, но ценил это прозвище. Что делать: в России женщины традиционно интереснее мужчин. «Мужчины в этой стране ленивы и нелюбопытны, меж тем как дамы хорошо образованны и всем интересуются», – писал принц де Линь еще в XVIII веке. Однако дамский кружок вокруг Чаадаева следовало бы именовать «странным», ибо никто из преданных ему дам не мог похвастаться не только любовной связью, но даже прочной дружбой с абсолютным денди. Он удостаивал их чаадаевской беседой, казалось, делился самыми дорогими размышлениями, возводил их на вершины мысли и… оставлял. Оставлял в тот волнующий момент, когда за платонической дружбой и восторгом понимания его дамам уже мерещилось большее… Но он будто боялся этого и… переходил к новой даме, с которой все повторялось: он так же обольщал ее беседами и так же оставлял. В его архиве остались экзальтированные письма этих дам. «Провидение вручило Вам свет, слишком ослепительный для наших потемок… фаворское сияние, заставляющее падать ниц – лицом на землю…» – так писала одна из них. Но некоторые влюблялись – безумно, на всю жизнь. Одна из них, Авдотья Норова (в ее роду были и декабристы, и Государев министр), станет легендой. «Не отрекайтесь от моего глубокого благоговения – не в Вашей власти уменьшить его», – написала она ему. Эта чистая девушка с возвышенным умом будто была создана для него. Он это понял и… испугался? Подумал, что она может положить конец самому главному в жизни денди – его особому одиночеству, исключавшему банальность повседневных семейных забот? Остановимся пока на этом. Во всяком случае, он бежал от чувства, а она, как бывало только в рыцарских романах, зачахла от любви и умерла. Свое «Философическое письмо» Чаадаев адресовал Екатерине Пановой, одной из «зачарованных женщин» его кружка. Это был ответ на ее послание. «Они встретились случайно. Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружающей среды», – напишет о ней его биограф. Впрочем, эти строки он мог бы написать о любой из дам, поклонявшихся Чаадаеву. И под письмом, которое она написала ему, могли подписаться многие из них – те, кому уже было мало его «искреннего чувства дружбы»… В своем послании она спрашивала: почему высоты духа, которые он ей открыл, и религиозные истины, которые он ей разъяснил, не только не внесли в ее душу успокоения, но, наоборот, сделали ее чувства странно печальными, и нервное раздражение поселилось в ее душе, и это даже «повлияло на здоровье». Он сделал вид, будто не понимает, что стоит за ее вопросами. И начал писать «Философический ответ». В письме он объяснял, что высокая религиозность печально разнится от той душной атмосферы, в которой мы живем, всегда жили и, видимо, будем жить, ибо пребываем мы между Западом и Востоком, не усвоив до конца обычаев ни того ни другого. Мы – между. Мы в одиночестве. Если мы движемся вперед, то как-то странно: вкривь и вбок. Если мы растем, то никогда не расцветаем. В нашей крови есть нечто, препятствующее всякому истинному прогрессу. У нас не существует внутреннего развития, естественного прогресса. Новые идеи выметают старые, так как они не вытекают из последних и сваливаются на нас неизвестно откуда. Наше прошлое, наша история – это ноль. Наше нынешнее состояние – это мертвящий застой. Мы живем в настоящем, самом узком, без прошлого и без будущего, среди полного застоя. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру… Далее следовало совсем ужасное – он обвинял православие, писал о том, что мы приняли христианство от безнадежно устаревшей Византии, которую уже презирали в то время другие народы. Влекомые роковой судьбой, мы отправились в презренную Византию, предмет презрения народов, в поисках нравственного свода, который должен был составить наше воспитание. И это не только раскололо христианство. Это не дало нам возможности идти рука об руку с другими цивилизованными народами. Уединенные в нашей ереси, мы не воспринимали ничего происходящего в Европе. Разъединение церквей нарушило общий ход истории к всемирному соединению всех народов в христианской вере, нарушило «Да приидет царствие Твое». И так далее, вплоть до конечного приговора – Россия не имеет ни прошлого, ни будущего… Письмо сочинялось долго. За это время Чаадаев предпочел, видимо опасаясь экзальтации дамы, прервать с ней знакомство (как и со многими до нее). Так что, когда он закончил бессмертный свой ответ, отсылать его было некому. Впрочем, отсылать его он и не предполагал, ибо с самого начала это было не письмо, но сочинение – типичное сочинение для распространения в списках, для узкого круга тогдашних властителей дум, которые смогут его оценить. Оно было написано в традициях французских философских салонов, в традициях писем Бюсси де Рабутена и мадам Севиньи. Письмо – всего лишь удобная литературная форма. Впоследствии он снова ею воспользовался: написал новые философические письма, обращенные к даме (всего их собралось восемь). Поразительно, но в следующих семи письмах он стал проповедовать взгляды… с первого взгляда совсем противоположные. Он провозглашал: наше большое преимущество в том, что приняли мы христианство от Византии – первоначальное, суровое христианство. И то, что мы так долго «пребывали во младенчестве» и вышли на путь цивилизации несколько позже других народов, теперь уже казалось ему великой надеждой, ибо мы сможем принять все блага цивилизации, накопленные народами, но избежим ошибок их пути. И вообще, «Россия должна дать миру какой-то важный урок»… Можно было подумать, что, как истинный философ и абсолютный денди, он попросту вдруг переменил свои старые взгляды. Но почему-то только первое – взрывчатое – письмо долго ходило по рукам. Оно было известно Пушкину – об этом позаботился сам автор. Когда поэт впервые прочел чаадаевское письмо, он отозвался о нем изречением из Екклесиаста: «Лучше слушать обличения от мудрого, нежели слушать песни глупых». «Как Вам кажется письмо Чаадаева?» – спрашивал он Погодина в 1831 году. А следующие – благонамеренные – письма были Пушкину тогда неизвестны, хотя они уже существовали. Их почему-то Чаадаев своему другу не представил… В 1836 году, то есть через несколько лет, после того как все эти весьма разные письма уже были написаны, Надеждин предложил Чаадаеву напечатать в журнале «Телескоп» то первое, известное в обществе крамольное письмо… И «переменивший взгляды» Чаадаев… согласился. Впоследствии он будет объяснять, что все случившееся было для него «так неожиданно по быстроте происходившего», что, пока он раздумывал, «Философическое письмо» уже прошло цензуру (к его изумлению) и было уже – «не остановить»… Впрочем, объяснение это неправдоподобно, ибо «остановить» в России можно все и всегда (а вот напечатать что-то дельное – труд великий…). Письмо это (или, как дружно будут называть его потом, «Отходную России») Надеждин напечатал. Так началась «Телескопская история», которая вот уже полтора столетия не дает покоя мыслящей России… Его биограф Жихарев не без язвительности утверждал, что с тех пор как завелась в России книжная и письменная деятельность», не было такого шума… «Около месяца среди целой Москвы не было дома, в котором бы не говорили про чаадаевскую статью и про "чаадаевскую историю". «Ожидают грозы от вас», – сообщал Тургенев в Петербург князю Вяземскому. «Общее негодование в публике», – справедливо доносили Бенкендорфу. И какое! «Москва от мала до велика, от глупца до умного на него опрокинулась», – все тот же Тургенев… Языков заклеймил Чаадаева в одном из самых сильных своих стихотворений. И друг Языкова, герой 1812 года, наш гусарский бард обличал «аббатика», который бьет в гостиных «в маленький набатик», но Россия «насекомых болтовни внятием не тешит, да и место, где они, даже не почешет…». И сам Пушкин написал несколько блистательных и даже обличительных страниц в письме к «любимцу праздных лет» и вчерашнему «единственному другу». Правда, послание свое «наш Дант» (как называл его Чаадаев) не отправил, а на письме, которое оказалось «последним словом к другу», осталась фраза: «Ворон ворону глаз не выклюет». Да что чувствительные поэты – московские студенты пошли к попечителю университета графу Строганову оружия требовать, чтобы вступиться за поруганную честь России. Маркиз де Кюстин, путешествовавший тогда по России, поведал европейцам про сей «негодующий хор всего общества», указывавший, как «непросто будет наказать клеветника, ибо в самой Сибири не найдется такого рудника, который был бы достоин принять нечестивца, предавшего православного Бога и предков». Таково было всеобщее негодование, и все ожидали самых строгих действий правительства. И вскоре они последовали… Но прежде чем описывать всем известные действия власти, стоит задуматься и о неизвестном. Главный вопрос – зачем? Зачем наш герой напечатал первое письмо, которое уже сам как бы опроверг последующими? Зачем вызвал на себя общественное негодование? «Все гонят! все клянут! Мучителей толпа…» – декламировал Чацкий в пророческой комедии… Одиннадцать лет назад знакомцы Чаадаева вышли на Сенатскую площадь. О жертвы мысли безрассудной! / Вы уповали, может быть, / Что хватит вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить… Едва, дымясь, она сверкнула / На вековой громаде льдов – / Зима холодная дохнула, / И не осталось и следов… Но великий поэт не прав. Следы остались – страшные следы в самом сердце общества. Как только раздался первый удар грома, «общество растеряло остатки чести и достоинства». Бывшие друзья, родственники, любовники теперь стали именоваться «государственными преступниками», и отцы с готовностью приводили своих детей к наказанию. Достойными, как вспоминал Герцен, остались только женщины – те немногие, которые поехали в Сибирь (а отговаривали их мужчины – их отцы и братья). В доносах, которые получал Бенкендорф, если и писалось о сожалениях, то, как правило, о сожалениях женщин… Так что наше общество в подлости своей было едино. И Николай понял его удивительный закон: самыми трусливыми в минуту беспощадной расправы у нас становятся те, кто были самыми смелыми… когда опасности не было! Потому-то к участию в расследовании (точнее, преследовании) он привлек вчерашних главных либералов. Секретарем Следственной комиссии, к примеру, царь назначил Блудова – племянника Державина, либерала первостатейного, одного из основателей бессмертного «Арзамаса». А руководить Верховным судом отправил вернувшегося из ссылки отца реформ Сперанского, которого заговорщики видели чуть ли не будущим правителем республиканской России. Чем кончилось? Блудов написал такое обвинительное заключение, а Сперанский составил такой список кандидатов на виселицу, что Николаю пришлось собственноручно вычеркивать… От желающих выступить в роли палача отбою не было! Беспощадными висельниками стали недавний «вольнодумец» Чернышев и, конечно же, Бенкендорф, еще вчера слывший либералом, «брат» Бенкендорф, который был в той же масонской ложе, что и «брат» Чаадаев, и «брат» Грибоедов, и вздернутый на виселицу «брат» Пестель… Так что в либералах Государь не ошибся. И вскоре он сможет сказать: «В России все молчит, ибо благоденствует». Но самое удивительное – тот эффект, который последовал за всеобщей подлостью. Чем униженнее и потеряннее становилось общество, тем выше поднималась в нем волна спеси, тщеславия и самодовольства – печальная защитная реакция, знак грустной болезни. И умный царь дал обществу игрушку. Вся официальная идеология заговорила о великой и счастливой России. Страна крестьян-рабов, которых можно было продать, купить, проиграть в карты, была объявлена светочем цивилизации. В многочисленных сочинениях теперь писалось о неминуемом крахе гнилой, устаревшей Европы, в которую только Россия может и должна влить свежую кровь. Было объявлено, что некий наш «европейский период», начавшийся с Петра Великого (вот начало поношения его европеизма!) и завершившийся вхождением наших войск в Париж, счастливо миновал в русской истории. Начался новый – святой, национальный. Общество пребывало, как писал Веселовский, «в счастливом пароксизме племенной исключительности». И рассуждения рождались самые удивительные. Надеждин (тот самый редактор «Телескопа», который опубликует «Философическое письмо» и которому скоро за это придется ехать в ссылку) славил «могущество нашего русского кулака», несравнимого с хилым кулаком европейца… Впрочем, кулак наш действительно был могуч – миллионы крепостных по всей России ежечасно убеждались в величии отечественного мордобития. Разумеется, славили армию – самую непобедимую, самую великую русскую армию, которой через пару десятилетий придется познать жесточайшее поражение в Крымской войне. И вот в эту атмосферу, которую князь Вяземский называл «квасным патриотизмом», а другой именовал «балаганным патриотизмом» (причем этот «другой» – не какой-нибудь злопыхатель-масон, а самый что ни на есть «нечаадаевский» русский человек, император Александр Третий), в эту наэлектризованную атмосферу безумия и спеси Чаадаев и решил швырнуть свое письмо – свою горечь и злость. Но мы будем неискренни, если не расскажем некоторые странные подробности, случившиеся за три года до этого шага… Уже в нашем столетии исследователи найдут удивительное письмо Петра Яковлевича. Оказывается, в 1833 году наш герой решил вдруг сделаться… «государственным человеком»! Он написал Николаю письмо в том самом «сугубо национальном» духе, где предлагал царю свои услуги – поставить наше образование исключительно на национальную основу, «совсем иную, чем та, на которой оно основано в остальной Европе». Вот так! Что же это было? На язык так и просится нечто популярное: дескать, что поделаешь, Петр Яковлевич был не герой, а всего лишь наш, российский интеллигент. Он решился попросить у власти дозволения припасть к общей кормушке, но власть сие предложение отвергла, после чего он от обиды и злости, как это у нас часто бывает, и стал героем-борцом… Впрочем, некоторые наши исследователи увидят в письме прямо противоположное – похвальную искренность. Оказывается, мыслитель наш после Французской буржуазной революции 1830 года вмиг разочаровался в любимой Европе и взгляды свои кардинально переменил, оттого и письмо царю написал… Можно было бы принять это объяснение, если бы письмо с предложением «переделать российское образование исключительно в национальном духе» не было написано… по-французски! Чтобы не было сомнений в понимании Чаадаевым забавности происшедшего, процитируем его сопроводительное письмо Бенкендорфу: «Прошу сказать Государю, что, писавши к царю русскому по-французски, сам того стыдился… Это… лишь новое доказательство несовершенства нашего образования». Этими словами он все с той же чаадаевской иронией сказал им: «Бедные! Откуда же взяться у нас столь любимому вами национальному духу – у нас, пишущих, разговаривающих и даже думающих по-французски, но при этом смеющих рассуждать о ненавистной Европе? Жалкая отечественная смесь – французского с нижегородским!». Так он произнес свой вариант монолога из пророческой комедии: Воскреснем ли когда от чужевластья мод? На языке декабриста Лунина это называлось «дразнить медведя». Вряд ли Бенкендорф понял салонную (и опасную) шутку. Он мог лишь пожать плечами на странное предложение находящегося под наблюдением полиции Чаадаева «реформировать образование»! И все знаменитое «Философическое письмо» проникнуто той же чаадаевской насмешкой. Только «медведем» был уже не царь, а общество. Потомок князя Щербатова, великого нашего историка, вряд ли мог всерьез утверждать, что у России не было истории. Впоследствии он скажет о себе: «Я любил Россию. Я любил ее всегда, но не для себя, а для нее». Но он скажет также самое прекрасное и самое вызывающее для нас: «Истина дороже родины…» Как и юродивые, эти святые древней Руси, которые ходили нагими и совершали непотребства, чтобы обличить скрытые в мире тщеславие, гордыню и порок, так и он своим письмом, якобы отрицая нашу историю, на деле отрицал наше тщеславие и гордыню, столь греховные для истинного христианина. И с готовностью ожидал гонений – награду истинного христианина. Христианин, гонения… Вот и отгадка! Ибо политического писателя и философа Чаадаева не существовало – был философ христианский, глубоко религиозный человек. Был, как напишут в «Вехах» через семь десятилетий, «Богом упоенный Чаадаев». «Великая мысль о слиянии философии с религией… с первой минуты, как я начал философствовать, эта мысль встала передо мной как светоч и цель моей умственной работы…» Всю жизнь таинственнейший Петр Яковлевич – и в статьях, и в дневнике, и даже в письмах – записывает прежде всего религиозные мысли. Вот всего несколько фрагментов из бесконечных его записей: «В человеческом духе нет никакой другой истины, кроме той, которую своей рукой вложил в него Бог, когда извлекал из небытия…» «Надо стараться жить в присутствии Бога, и каждый раз, что бы ни совершали, мы должны думать о Его присутствии, о Нем… Христианство – реальная, космическая, материальная сила, творящая историю… Весь мир в будущем соединится в христианстве…» «Да приидет царствие Твое» – вот молитва, которую Чаадаев будет произносить до смерти. С нею на губах он и умрет, ибо в ней и есть смысл всей мировой истории, по Чаадаеву… И еще: Бог творит нашу историю, но при этом оставляет нам свободу воли. Эта его мысль – тема будущего «Великого инквизитора» Достоевского. И сама красота есть напоминание о Боге – Он создал красоту, чтобы нам легче было уразуметь Его. Признав Божественное откровение в начале мира, его участие в процессе жизни, мы можем предвидеть обязательное наступление царства Божьего как венца этого процесса. «Всей совокупностью своих мыслей он говорит нам, что политическая жизнь народов, стремясь к временным и материальным целям, в действительности только осуществляет частично вечную нравственную идею. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог, но прибавляет: помните же, что здесь Бог, и что вы служите Ему», – так через семь десятилетий, пройдя через ужасы революции 1905 года, в восторге от постижения чаадаевской тайны писал Гершензон. И отсюда для Чаадаева, говоря словами того же Гершензона, «всякое общественное дело не менее религиозно, чем молитва верующего». Вот почему в 1820 году Чаадаев, поняв, что царь рабов не освободит, с радостью и спокойной душой принял свою отставку. Правду написал он тогда сестре – как рад был стряхнуть с себя мишуру тщеславия, мирские грехи, «ветхого Адама»… В его религиозности и окончательная разгадка его странных отношений с женщинами. Поняв, как легко ему соблазнять, этот страстный человек, должно быть, принял некое тайное монашество, заставил себя носить вериги воздержания. Религиозность заставила его покинуть масонство. Она же не позволила ему участвовать в тайном обществе, ибо, познакомившись с молодыми идеалистами, он понял: высокие идеи закончатся кровью. Сама мысль о крови, о насилии была для религиозного Чаадаева чудовищной, и потому, когда свершится Испанская революция, он будет славить ее только за то, что она не была кровавой. И не прав Гершензон – он совсем не декабрист, ставший мистиком. Он мистик, отказавшийся стать декабристом. Николай показал себя умным царем. Наказание для Чаадаева последовало неожиданное и даже ироническое: Государь объявил «Философическое письмо» дерзостной бессмыслицей, достойной только умалишенного, а автора – помешавшимся рассудком. И все! Виновными же объявили людей нормальных. Было велено: «Цензора и редактора вытребовать из Москвы в Петербург к ответу, а журнал, где напечатано, запретить». Письмо Государя о Чаадаеве московскому генерал-губернатору Голицыну наполнено издевательской заботой о «помешавшемся». Николай требовал «всевозможных попечений и медицинских пособий для Чаадаева» и предлагал впредь исключить для него «влияние сырого и холодного воздуха, могущего обострить болезнь». Это означало, что Чаадаев должен находиться под домашним арестом. Продолжая свои «заботы», Государь приказал оказывать Чаадаеву постоянную помощь. Теперь его должен был посещать искусный врач, которому вменялось в обязанность «о здоровье тронувшегося в рассудке каждомесячно доносить Его Величеству». Это означало – позор… К нему действительно стал приходить доктор – лечить его от безумия. Это был старый московский врач, хорошо знавший Чаадаева. Однажды он сказал ему: «Эх, Петр Яковлевич, не будь у меня старой жены и детей, я бы сказал им, кто у нас сумасшедший». Но жена и дети у него были, и он «им» не сказал… Так один из самых блестящих умов России был объявлен сошедшим с ума. Так свершился финальный акт комедии-предсказания «брата» Грибоедова (к тому времени уже покойного). Чаадаев-Чацкий доиграл свою роль до конца: …Безумным вы меня прославили всем хором! / Вы правы: из огня тот выйдет невредим, / Кто с вами день пробыть успеет, / Подышит воздухом одним, / И в нем рассудок уцелеет. «На Руси от ума одно горе…» Своей жизнью он доказал величие названия комедии – бессмертного российского афоризма… На насмешливую реакцию правительства общество ответило разочарованием. Оно желало не европейского юмора (что делать, правительство у нас – воистину «единственный европеец»), но азиатской расправы. «Меры строгости, применяемые к нам сейчас, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц», – с усмешкой напишет Чаадаев в «Апологии сумасшедшего». Тургенев сообщал Вяземскому: «Доктор ежедневно навещает его… Он никуда из дома не выходит. Боюсь, как бы в самом деле не помешался…» Впрочем, доктора его навещали самые разные. «Один из них, пьяный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом… Сказать человеку: "Ты с ума сошел" немудрено, но как сказать ему: "Ты теперь в полном рассудке"?» – писал объявленный сумасшедшим великий мыслитель, которого лечил полуграмотный штаб-лекарь. И добавил: «Моя смешная жизнь…» В это время он начал новое сочинение. «Чаадаев сам против себя пишет», – сообщал Тургенев не без удовлетворения князю Вяземскому… Даже близкие люди поверили, что это сочинение должно показать правительству раскаяние автора, полную и окончательную перемену взглядов. Правда, носило оно довольно странное для покаяния название – «Апология сумасшедшего». И оборвано было на середине… Но чем ближе к обрыву, тем яснее замысел этого таинственного человека. «Посмотрите от начала до конца наши летописи, – пишет Чаадаев, – вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы и почти никогда не встретите проявлений общественной воли…» Но за этим крамольным пассажем следует прославление «мудрости русского народа»… за то самое «общественное рабство»! И становится совершенно непонятно, кается автор или… Или опять издевается – беспощадно, по-чаадаевски! Не отсюда ли вытекает загадочная фраза Хомякова, написанная уже после смерти Чаадаева: «Он играл в ту игру, которая известна у нас под названием "жив курилка". Он все тот же – жив курилка! Горе от ума не изменило его! «Апологию» он не закончил, точнее, сознательно прервал – понял опасность игры. Воистину, царский юмор имеет пределы – и замаячила Сибирь, встреча с грязью и рабством, желанная, конечно, для религиозного страдальца, но отвратительная для денди… И он бросил писать. «Апология» обрывается, «и ничто не указывает на то, что она когда-нибудь была продолжена», – справедливо отметил первый издатель рукописи. Размышляя об «Апологии», о вечной чаадаевской игре в прикрытие, начинаешь думать: а может, все последующие за первым «Философическим письмом» другие, благонамеренные, свидетельствовавшие якобы о перемене взглядов, были тоже всего лишь издевательским прикрытием первого письма? И одновременно – демонстрацией постоянного нашего страха и рабства… «Наше рабство» – вот что всегда мучило этого человека. Когда ему пришлось «страха ради иудейска» написать строчки, в которых он решительно отмежевался от столь любимого им Герцена, Жихарев спросил его с возмущением: «Как вы могли сделать такую низость?» Петр Яковлевич вполне мог объяснить странно наивному Жихареву, что живущий на Западе Герцен из своего прекрасного далека попросту его «подставил». В своем очерке о развитии революционных идей в России он из всех живых тогда русских назвал только Чаадаева. А на дворе был 1851 год – очередной наш разгул темной реакции (прошло всего два года после приговора «петрашевцам»). И опять замаячила перед денди матушка Сибирь… «Это что – стоять за правду, ты за правду посиди», – писал наш сатирик. Но Чаадаев привел Жихареву отнюдь не это, столь понятное для нас, оправдание. Он отвечал (по-французски): «А что делать? Мы живем в России…» «Мы живем в России…» Вот и весь ответ! Низость из страха – так поступают живущие в России. Ибо – рабы… «Само слово "раб" отвратительно», – писал Чаадаев. Тысячелетнее наше рабство – всех, от крестьян до вельмож, рабство, рожденное нашими Государями и освященное даже церковью, – вот что пронизывает нашу историю… «Почему русский народ впал в рабство после того, как он стал христианским, а именно – в царствование Годунова и Шуйского?.. Пусть православная церковь объяснит это явление. Пусть она скажет, почему она не подняла свой материнский голос против этого отвратительного злоупотребления?..» Рабство – вот в чем основание и тайна зла, вот о чем был прежде всего его вечный крик в нашем Некрополисе… И, как эхо, отвечает ему хрестоматийное: «…немытая Россия, страна рабов, страна господ…» (а точнее – страна господ-рабов!). «Нация рабов, снизу доверху – все рабы!» – прокричит в отчаянии другой наш мыслитель… «И как много предметов, и сколько горя заключено в одном слове "раб"… Вот заколдованный круг… в котором мы все бьемся, бессильные выйти из него… Вот что поражает наши воли и грязнит все наши доблести», – продолжает Чаадаев. В бесконечной чересполосице его совсем разных мыслей – истинных и издевательских, взглядов подлинных и взглядов прикрытия – найдется материал для всех его почитателей. Он сможет быть своим и для западников, и для националистов, и для марксистов, и для верующих… Он загадочен, как шекспировский Гамлет, которого могут играть все. И красавцы, и уроды, и молодые, и старики – все найдут оправдание в шекспировском тексте. Только когда писать о нем будете – не забывайте саркастическую его улыбку… Во время поношения он вел себя достойно – ни у кого ничего не попросил, ни к одному из прежних знакомцев за смягчением участи не обратился. Общество вначале радостно травило его. Князь Долгоруков, этот «штабс-капитан Лебядкин», умнейший человек и совершеннейший мерзавец, будет писать пасквили о Чаадаеве… Чаадаев читал их с холодной усмешкой и швырял в камин. Он ценил рассказ о Талейране, который заснул во время чтения памфлета о себе. «Моральная неприкосновенность» не позволяла ему тратить гнев на гонителей. Тому же он учил дорогих ему людей. Отсюда его фраза: «Если бы я был в Петербурге, дуэли Пушкина не было бы». Он отлично знал цену жалкого негодования жалкого нашего общества, о котором Белинский писал: «Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся… а тут Чаадаев, видите ли, народную честь зацепил – не смей говорить!.. Отчего же это в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Калуге да Костроме, не обижаются словами?» И еще Чаадаев знал: за холуйским негодованием непременно последует холуйское подобострастие к тому, кто осмелился перестать быть рабом. Ибо в нашем обществе есть давний закон: все обиженные правительством становятся желанны и почетны, как только страсти поутихнут и опасность пройдет. И действительно – далее все шло по этому российскому обычаю. Когда князь Голицын снял домашний арест, ходить к Чаадаеву стало не только дозволено, но очень даже почетно. В его дом зачастили посетители. Быть принятым Чаадаевым становится признаком хорошего тона, его одобрения добиваются с угодливостью вчерашние гонители. Знаменитый Загоскин еще недавно написал на него комедию (точнее, сатиру) «Недовольный». Чаадаев посмотрел тогда эту комедию и сказал с вечной своей усмешкой: «А где же это он у нас увидел недовольных? У нас, как известно, все довольные…» Загоскин был назначен директором только что построенного Малого театра – предмета тогдашней гордости второй столицы. И когда Чаадаев пришел в театр, вчерашний обличитель его Загоскин встретил вчерашнего своего отрицательного героя не только с самым жарким гостеприимством, но с подобострастием, угодливостью, что и было отмечено современниками… Чаадаев жил в маленьком флигельке на Басманной. Он поселился в нем в 1833 году (еще до опалы) и проживет там до смерти. Жалкий флигелек ветшал и был жив, как сказал Жуковский, «одним духом», но Чаадаев не покидал убогого жилища. И назывался вчерашний денди «Басманным философом» – без иронии, с уважением. Когда его выпускали из заточения в собственном доме, Государь повелел ему «впредь ничего не писать». А зачем писать ему – мастеру беседы? Зачем писать в стране, где нельзя печататься? В этой стране достаточно говорить – и он говорил… Так рождались его «mots» – чаадаевские остроты, которые тотчас перелетали из Москвы в Петербург. Все знатные иностранцы, приезжавшие в Москву (тот же маркиз де Кюстин), знали: необходимо посетить главную московскую достопримечательность – флигелек «Басманного философа». Побеседовать с московским Сократом, почерпнуть чаадаевских «ток»… Одну из «mots» Петра Яковлевича де Кюстин позаимствовал, обессмертив этой остротой свое сочинение. Это ведь Чаадаев сказал: «В Москве каждого иностранца ведут смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой нельзя стрелять, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью…» Впрочем, для Чаадаева большой колокол без языка был «гиероглиф, выражающий большую страну…» Была у него и другая известная острота. Выслушав очередное сообщение о борениях в Государственном Совете, о славных битвах отечественных политиков, он говорил, улыбаясь: «Какие они у нас, однако, шалуны!» И в этом не было никакого презрения – просто суждение Гулливера о лилипутах… И каждый вечер, узнав последние, сегодняшние распоряжения правительства, он задумчиво вопрошал: «Интересно, а какой кукиш завтра положат они на алтарь Отечества?» Никто теперь не возмущался, наоборот – с подобострастием и в самых разных вариантах повторяли и множество острот с восторгом ему приписывали. Ибо теперь он занимал «должность Чаадаева» – московской достопримечательности. Только великие славянофилы смели спорить с «Басманным философом» – Хомяков, Аксаков… «Может, никому он не был так дорог, как нам – тем, которые считались его противниками…», – писал Хомяков. Все тот же «простодушный гений» Языков, ненавидевший Чаадаева, требовал от Аксакова, чтобы тот порвал отношения с «опасным западником» и заклеймил его. И Аксаков замечательно ответил: На битвы выходя святые, Ибо это были сражения умов, святые битвы – без ненависти, не против, но во имя… Битвы за то, чтобы понять вечные загадки Сфинкса-России. И Федор Иванович Тютчев, обожавший спорить с Чаадаевым до хрипоты и так страстно, что слуги в «Аглицком клобе» считали, что они уже дерутся, часто повторял: «Человек, с которым я больше всего спорил, это человек, которого я больше всего люблю». Он старел… Меж тем на престол взошел новый Государь. Он показался Чаадаеву все тем же вечным деспотом с оловянными глазами, однако общество, как и положено при начале нового царствования, пребывало в самых радужных надеждах. Как его раздражал этот вечный «покорный энтузиазм» и само общество, которое на самом деле было неразумной толпою! «Как будто собраться вместе в кучу и пастись, как бараны, называется жить в обществе…» Именно тогда появился у него жест – весьма эксцентрический. Он попросил у врача рецепт на мышьяк для крыс и каждый раз, когда кто-то при нем начинал говорить о надеждах и реформах, вынимал из кармана рецепт и с усмешкой показывал… Но жизнь – со скепсисом и постоянной усмешкой грусти и презрения – его печалила. И все яснее он понимал, что здесь ему жить и неинтересно, и грешно. Была еще «жизнь там». Он писал, что нет границы между жизнью здесь и жизнью за гробом, этой пропасти не существует, ее преодолел Господь, пришедший к нам и поправший смертью смерть… Поэтому смерть – всего лишь иное продолжение жизни. Нет, самоубийства не было – оно невозможно для христианина. Просто однажды он повелел себе начать «жизнь там». Как описывает его биограф, он, никогда не болевший, вдруг стал умирать. Каждый день он старел на десять лет и за три дня превратился в глубокого старика. Перед смертью он думал о Любви – вспоминал Авдотью Норову. И завещал «положить себя рядом с ее могилой». Там его и похоронят. Он ушел в день Великой субботы, накануне праздника Пасхи. Когда его отпевали, по всей Руси празднично звенели колокола. И священник невыразимо торжественно обратился к усопшему: «Умерший во Христе брат – Христос воскресе!» «Христос воскресе!» – этими словами так хочется закончить наше донесение потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве… Но святой пасхальный звон не заглушает его слова, звучащие и сегодня из-за гроба его так же тревожно, как и тогда – полтораста лет назад: «Пока из наших уст помимо нашей воли не вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния… мы не увидим спасения…» Заклинание, обращенное к Сфинксу-России – величайшей стране, все не устающей, как белка в колесе, бежать к Спасению по одному и тому же заколдованному кругу – Величия и Смуты, Крови и Раскаяния… |
|
Aquarius-eso |